Исповедь - Надежда Лухманова
- Категория: Проза / Русская классическая проза
- Название: Исповедь
- Автор: Надежда Лухманова
- Возрастные ограничения: Внимание (18+) книга может содержать контент только для совершеннолетних
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надежда Александровна Лухманова
Исповедь
Не посланное письмо
Из цикла «Как сердце страдает».Ты удивляешься, что я тебе не пишу, ты осыпаешь меня гневными, тревожными вопросами и, наконец, шлёшь телеграммы, и когда я на первом же уплаченном бланке извещаю тебя, что совершенно здорова, ты снова негодуешь и в конце сегодняшнего письма даже упоминаешь стоимость телеграмм: 3 рубля! Невеликодушно оценивать на рубли своё великодушие.
Когда ты сейчас прочтёшь причину моего молчания и поверишь в обещание впредь писать тебе часто и много, может быть ты и простишь меня.
Я была влюблена!.. Успокойся, — была! Значит за настоящее пока не тревожься, а прошедшее надо забыть вместе со мной.
Маня… Маня! Слышишь, как я рыдаю? Всё письмо залито слезами… Минуты я сижу, закрыв руками лицо и захлёбываюсь, оплакивая как невозвратимую потерю, как непоправимое горе то, что всё-таки не захотела бы вернуть, если бы и могла.
Я всё-всё расскажу тебе! Недаром же ты, сестра, заменила мне мать! Ах, если бы ты не была замужем, не расставалась со мной, ничего не случилось бы! С первой встречи «с ним», с первых слов я всё рассказала бы тебе, а ты, со свойственной тебе проницательностью во всём, что касается меня, всё объяснила бы как по нотам, и не пришлось бы мне догадываться, сопоставлять, оскорбляться и мучиться всячески, сердцем, и самолюбием, и какою-то громадною жалостью, которая пережила во мне все чувства. Но тебя нет! Ты должна треть года проводить далеко от меня, у матери твоего мужа, а тётя… ах, какая она добрая и милая, только ничего она не видит дальше ломберного стола, за которым беспрерывно тасует карты и раскладывает пасьянс. Ничего тётя не слышит, кроме настоятельного, громкого обращения лично к ней; всё остальное время она хлопочет по хозяйству, тщетно пытаясь устроить его на русский лад в двух итальянских комнатках; на пасьянс, который никогда не выходит, и на восхищённое «ох» и «ах», при закате, восходе и просто в присутствии солнца, которое, несмотря на январь, так и льёт свой свет и тепло… А я… я влюбилась, и как это случилось просто! Послушай:
Мы живём, как ты знаешь, в пансионе Polly Parco Margherito. Налево от нас, за поворотом, начинается Via Tasso. Это — широкая, почти вечно пустая улица; справа тянутся заборы, за ними, по террасам высоких гор, громадные виноградники; изредка: куща рододендронов, высокие зонты пиней да широколистые пальмы какого-нибудь парка, окружающего поэтично белую виллу, с опущенными зелёными жалюзи окон, которые почему-то говорят мне о тайне любви.
Слева — почти непрерывная, низкая, каменная ограда; за нею как в пропасти лежат сады и опять белые виллы, с плоскими крышами, залитыми солнцем. Временами как за раздвинутой декорацией вдруг открывается море… Необъятное море! И над ним, и в нём — необъятное синее небо.
Ах, Via Tasso, как я её люблю! — Извилистая лента её ведёт от пансиона Polly до палаццо Fiedo, где живёт наш славный старик Николай Николаевич Ф-ов, которого я навещаю непременно через день. По твоему требованию, тётя даёт мне свободу, и этот небольшой сравнительно переход я почти всегда делаю одна, за то и обожаю я мою милую Via Tasso! Я думаю, что даже старая-старая я буду вспоминать её и утром, когда пыль на ней такая мягкая, серая и облачком клубится под копытцами коз, а в воздухе позвякивают не то грустно, не то игриво их мелкие колокольцы, и в полдень, когда смотреть больно на белые стены, белые виллы и ослепительно яркую золотистую даль, и после 7 часов вечера, когда я, вечно боясь опоздать к обеду, спешу домой и всё-таки останавливаюсь среди почти пустой улицы, прижав руки к груди, голосом, в котором дрожит каждая нотка, невольно громко бросаю звёздам: «Господи! Как хорошо, хорошо!» И потемневшие рощи, и закутавшиеся в дымку сумрака виллы, и перламутровые, пушистые облачка, и море, с дрожащим румянцем последних лучей догорающего солнца, и всё и во мне, и кругом меня кричит: «Хорошо, хорошо!» — А сил-то, Маня во мне… мир бы обняла! Глаза широко, жадно, так и захватывают всё, а сердце открывается и ловит звуки, краски и ощущения…
* * *Это было два месяца тому назад, Маня; получила я как-то твоё письмо, как раз, стоя на пороге пансиона Polly, когда шла к Николаю Николаевичу, и захватила его с собой. На полдороге, Via Tasso круто заворачивает, стена как балкон висит над взъерошенной зелёной скалой, а дальше, впереди — море, всё покрытое «дорогами», серебристо-светлыми полосами, расплывшимися по зелёно-синей пелене воды. Я остановилась; прямо вырисовывались капризные очертания Капри, вправо от него, в лиловатой дымке, виднелись абрисы Кастелламмаре, Сорренто. Обняв радостным взором эту обыденную и вечно новую картину, я уселась на низенький, широкий парапет стены и принялась читать твоё письмо. В каждой твоей фразе я чувствовала ласку, тепло и инстинктивно жалась и жмурилась, точно я была уже на груди у тебя и снова чувствовала защиту и убежище, как тогда, когда умерла мама, и ты впервые обняла меня как она. Ведь между нами всего шесть лет разницы, а между тем ты для меня — мама, дорогая, справедливая и добрая мама.
Я почти кончила твоё письмо, когда услышала знакомый тихий перезвон и, нагнувшись вправо, увидела стадо коз, поднимающихся снизу по бесконечно высокой каменной лестнице. Это стадо козлятника Диомеда: я узнала его самого по особой каморристской шляпе; вот и picolo fratello [1] его, Пепинелло, а это Бианка, серая коза с большим белым пятном. Каждое утро Диомед заходит к нам в Parco Margherito; заслыша знакомый звон, я сама открываю ему дверь и каждый раз вижу, как чёрные глаза пастуха блестят насмешкой и в тоже время удовольствием, когда экономка наша, старая Филомелла, перекинув на плечо полотенце, подаёт ему кусок глицеринового мыла и тут же на улице льёт ему тёплую воду на руки. Этот обряд омовения и его, и Бианки перед тем, как он надоит мне большой стакан пенистого молока, был поставлен мною в условие, и надо тебе сказать, что победа досталась мне не без борьбы! Ты знаешь, Маня, то особое шуршание мягкое и как бы полное животной теплоты, которое слышится в приближающемся стаде овец или коз, где животные идут особой компактной волной, — как я люблю все звуки, все краски жизни! Как люблю я всю жизнь, и нет для меня большего очарования как вот так: внезапно из-за поворота показавшееся стадо, — вдруг собравшиеся тучи и хлынувший дождь, — перспектива моря, неожиданно открывавшегося в разорвавшейся цепи гор, — или среди ровно голубого неба собравшаяся группа жарко перламутровых облаков. Сердце моё дрожит, хотелось бы крикнуть от счастья, и всё во мне ликует избытком здоровья, радости, силы…
Ах, Маня, Маня! Как хорошо, что Бог создал мир и меня в нём!
Бианка первая почуяла меня; в её козьем сердце сохранилась благодарность за мои кусочки хлеба. С тихим блеянием она подбегает ко мне, трётся о колени узкой мордочкой, глядит нежными чёрными глазами, немного жадными, как глядят на меня и Пепинелло и Диомед, вечно как все итальянцы ожидающие что-нибудь от signor'ы forestiere [2]. За Бианкой и другие козы решаются подойти ко мне, и я окружена со всех сторон тёплым дыханием, тёплым прикосновением красивых животных. В эту минуту я поднимаю глаза на какую-то тень, появившуюся справа, и вижу… подумай, подумай, кого я вижу? Льва Андреевича Каргина, нашего nobilissimo-nobilli [3], как я шутя называла его, красивого, корректного, так присущего Невскому, Большой Морской, опере, рауту, визитам, — ну словом всему-всему, чему хочешь, только не горной, пустынной Via Tasso, не пёстрому стаду коз, не грязному Пепинелло и не каменной стене, на которой сидела я. Минуту я смотрю на него как на «невозможное», затем вскакиваю со стены, расталкиваю коз и протягиваю обе руки: и левую, с пучком травы, которой угощала Бианку, и правую, в которой зажато твоё письмо. Такой задушевной встречи, такого искреннего, счастливого блеска глаз он вероятно не ожидал, и потому первую секунду перед ним исчезает всё побочное, и серые, холодные глаза его глядят мягко и ясно… Мы всё ещё держим друг друга за руки и смеёмся, а под лучами яркого солнца смеются и небо, и море, и воздух, точно всё кругом радуется нашей встрече, и минуты полного счастья идут и уже становятся невозвратным прошлым.
Первый опомнился Лев Андреевич, как бы сконфуженный «que nous nous donnons en spectacle» [4], опустил мои руки и… взглянул на свою правую перчатку. Увы, сочные стебли трав уступили горячему пожатию, и на светлой коже шли жёлтые и зелёные полосы и пятна.
Я невольно рассмеялась, а Лев Андреевич брезгливо торопясь, стащил с руки и спрятал в карман испорченную перчатку.
Диомед и Пепинелло, точно сговорившись, крикнули своё резвое, гортанное «а о!..» Козы сгруппировались и с тихим позвякиванием потянулись налево, а мы остались одни.
— Вот не ожидала такой…
— Наверно вы не ожидали…