Догматы полемики и этнический мир - Григорий Померанц
- Категория: Научные и научно-популярные книги / История
- Название: Догматы полемики и этнический мир
- Автор: Григорий Померанц
- Возрастные ограничения: Внимание (18+) книга может содержать контент только для совершеннолетних
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Померанц Григорий
Догматы полемики и этнический мир
Григорий Померанц
Догматы полемики и этнический мир
Я не читал первого тома большого труда А. И. Солженицына "Двести лет вместе". Не хотел тратить последние годы жизни на разбор Монблана фактов. Знаю по опыту полемики 1970-х и 1980-х годов, что факты под пером Александра Исаевича выглядят иначе, чем я их вижу. Однако мне прочли по телефону несколько страниц, посвященных письмам "четы Померанц", и я удивился. Потом друзья принесли книгу, и я еще раз удивился. Удивляет то, что в центр очередного этапа полемики со мной (потому что это именно полемика, а не "протягивание рукопожатия") попали только неопубликованные письма, никем, кроме Александра Исаевича, не читанные. Судя по объяснению на с. 460, в других моих текстах Солженицын не мог уловить единства. Он пишет обо мне: "В своей манере, ускользающей от четкости, когда множество параллельных рассуждений никак не отольются в строгую ясную конструкцию..."
Я действительно удерживаю в уме несколько параллельных (и не только параллельных) рассуждений и, скорее, даю направление к синтезу, чем простое однозначное решение. Я передаю читателю больше открытых вопросов, чем ответов. Александру Исаевичу это не нравится, и он берет в центр исследования текст, где чувство боли делало мысль прямолинейно реактивной: это ему понятнее и кажется моим без всяких выкрутасов; на самом деле, в той мере, в которой Солженицын прав, он берет то, в чем я сгоряча уходил от своей глубины, поддавался толчку извне.
Как-то покойный Ю. Я. Глазов спросил меня: "В чем суть твоего спора с Солженицыным?" Я ответил: "Солженицын знает, как надо". - "Но это хорошо, возразил Глазов. - Я тоже знаю, как надо". А я не знаю, как надо (в галичевском понимании этих слов), я отвергаю прямолинейные решения сложных вопросов. В нашем споре сталкиваются два типа сознания. Не этнических! В Израиле полно людей, знающих, как надо, а в России хватало мыслителей, более сложных, чем Солженицын: Бердяев, Гершензон, Франк (думаю, что делить "веховцев" по пункту 5 не стоит). Я продолжаю "веховскую" критику революционного "так надо", а Солженицын - революционную страстную прямолинейность, меняя революционный плюс на минус и минус на плюс, но сохраняя структуру революционной мысли.
* * *
Даже если бы я хотел разобрать конкретные замечания о моих письмах и противопоставить толкованию Солженицына мое, авторское, я не могу это сделать. Прошло 35 лет. Память сохранила только пару обрывков. Помню, что хотел выразить свое чувство боли от некоторых страниц романа "В круге первом" и предлагал начать диалог по всем затронутым вопросам, чтобы по возможности договориться и не бить по своим. Но боль меня душила, и я не мог этого преодолеть. Поэтому Зинаида Миркина сопроводила мое письмо своим, где наши общие огорчения изложены иначе, мягче. Легко было противопоставить нас друг другу, и Александр Исаевич этим воспользовался. Тогда мы опять написали по письму. Я признал какую-то свою ошибку и предлагал продолжить разговор "во имя нашего общего дела". Александр Исаевич (очень благодаривший Зинаиду Александровну за первое письмо) на второе не ответил ни мне, ни ей.
Стиль полемики, который Александр Исаевич (может быть, иронически) назвал бархатным, не сразу мне дался. Только в 1970 году, вдумываясь, почему Достоевский мало кого убедил своими "Бесами", я сформулировал догмат полемики: "Дьявол начинается с пены на губах ангела... Все рассыпается в прах, и люди, и системы, но вечен дух ненависти в борьбе за правое дело, и потому зло на земле не имеет конца". В полемике 1970-х годов я упорно, в мучительной борьбе с собой, смахивал с губ эту пену и сформулировал второй догмат: "Стиль полемики важнее предмета полемики. Предметы меняются, а стиль создает цивилизацию". Верный догмату, я в 1990-е годы дважды выступал в печати против хамской полемики с Солженицыным (признаться, без надежды на взаимность с его стороны).
Этих догматов у меня еще не было в 1967 году, и я бы охотно перечитал свои письма и подумал, где погорячился, потерял чувство меры, а что и сегодня готов отстаивать. Но Александр Исаевич не опубликовал переписку (я бы дал разрешение на это), он дает только свой комментарий.
В "Записках гадкого утенка" я рассказал, что черновики наших писем и письма Солженицына были в мае 1985 года изъяты при обыске. В 1990-е годы я пытался их получить обратно, но мне ответили, что при реорганизации КГБ-ФСБ лишние бумаги сожгли. Александр Исаевич ссылается на документ, который держит у себя в ящике письменного стола, и требует поверить в полноту и объективность своего толкования. Опыт обсуждения "Образованщины" и "Наших плюралистов" не располагает к вере.
Впрочем, я не очень огорчен таким поворотом дела. В 1970-е годы, после "Образованщины", я попытался всунуть все цитаты, использованные Солженицыным, в лоно авторского текста. Вышло более 80 страниц, - увы! очень скучных. Это мне в один голос сказали все друзья. Я выкинул свой труд и никогда больше не доказывал, что автор - не верблюд. Пусть меня называют верблюдом: брань на вороту не виснет. Те, кто читает мои эссе, сами увидят разницу между портретом и карикатурой. А тех, кто еще не читал, я приглашаю почитать.
К сожалению, первое издание "Записок" (1998), где есть глава, посвященная спору с Солженицыным, уже разошлось, а второе издание, в лучшем случае, выйдет через несколько месяцев. Поэтому перескажу несколько страничек (272, 274-281).
Я раскрыл роман "В круге первом" с совершенным доверием. Незадолго до этого читал "Раковый корпус". Вторая часть там крепче первой. Особенно захватил конец. Я плакал над обезьяной, которой злой человек насыпал в глаза табак. Злой человек! Не кулак, не вредитель, не империалист! Просто злой человек...
Я почувствовал себя как тогда, когда у меня украли орден и артиллерийский капитан объяснил, что так и надо. Опять меня выпихивали - уже не из советской России, а из России будущего. Я интеллигент, и народ не со мной. Я еврей, и на мне несмываемая вина. А как же злой человек, бросивший в глаза обезьяне табак? Просто злой человек - не классовый враг, не вредитель, не империалист? В "Раковом корпусе" разрушались все категории, оставались только люди, добрые и злые, люди перед лицом смерти. А в "Круге первом" опять категории, и не такие уже новые. Примерно те, которые пошли в ход с конца тридцатых годов; когда классовых врагов больше не стало, ликвидировали - и понадобились новые жертвы; и ненависть времен Вильгельма и Николая, после зигзага в сторону войны гражданской, вернулась на свою блевотину, к национальной розни. Кто же все-таки бросил табак в глаза обезьяне? Не кулак, не империалист - но, может быть, еврей? Безродный космополит? Беспочвенный интеллигент?
Страница за страницей передо мной раскрывался характер Солженицына. Текст всегда выдает автора. Вот сцена, в которой он смотрит на мир глазами интеллигентной заключенной, моющей лестницу для прокурора. Здесь он сам интеллигент. А вот - глазами провинциала - смотрит на столичную образованщину (слова "образованщина" еще не было, но отношение - уже было). Вот создается миф о народе; а вот этот миф ставится под вопрос. Видимо, уступка друзьям; еще не было совершенной уверенности в себе, бросались в глаза отступления, переделки. Но сквозь все уступки просвечивала авторская воля (потом она развернулась в "Глыбах"). Мелькало недоброжелательное отношение к евреям; и сразу же подчеркивалась объективность автора, его претензия исследовать национальные страсти с высоты Божьего престола. Я передаю свои давние впечатления, но они довольно свежи во мне.
Особенно врезались в сознание две сцены. Одна - какое-то тяжелое школьное воспоминание. Я чувствовал старую рану, нагноившуюся, воспаленную; застарелый комплекс, заставивший писателя заслонить что-то слишком мучительное натянутой выдумкой. К этой сцене я еще вернусь: она вызывала во мне двойственное чувство, одновременно и боли за мальчика, когда-то глубоко страдавшего, и отвращения от фальши. Зато конец подействовал совершенно однозначно: я с досадой отшвырнул книгу. Нержин дарит томик Есенина дворнику Спиридону. Почему? Допустим, друзья Нержина, Сологдин и Рубин, Есенина не любят (то есть, скорее всего, не очень любят, не так, как хотелось страстному поклоннику). Но в шарашке оставались другие интеллигенты. Отчего не оставить книгу им всем? Кого-то бы это непременно порадовало. Зачем дарить стихи дворнику - на самокрутки? В реалистической ткани романа торчит политический плакат: я с народом, значит, я прав. Мы с народом любим Есенина. А те, кто недостаточно любит Есенина, кто предпочитает Блока, Мандель-штама, Пастернака, Ахматову, - столичные снобы.
Потом снова и снова стал возвращаться к школьной сцене. Что же там на самом деле было? Отчего такой мучительный след? Это произошло между 12-летними школьниками. То есть в 1930 году. А сейчас 1967-й... И до сих пор не забыть! И класть на весы справедливости против другой чаши, на которую легли травля космополитов, расстрел еврейских писателей, истребление еврейских книг и пластинок, дело врачей-убийц, фактическое восстановление процентной нормы и прочее, и прочее, и прочее - с 1943 года по сей день...