Врата рая - Ежи Анджеевский
- Категория: Проза / Современная проза
- Название: Врата рая
- Автор: Ежи Анджеевский
- Возрастные ограничения: Внимание (18+) книга может содержать контент только для совершеннолетних
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ежи Анджеевский
Врата рая
Сколь могуче и всеобъемлюще было религиозное воодушевление, свидетельствует удивительный крестовый поход детей, который незадолго до смерти Иннокентия III (1213) всколыхнул всю юго-восточную Францию и даже некоторые немецкие области. Один пастушонок объявил, будто духи небесные возвестили ему, что святой гроб может быть освобожден лишь невинными и малолетними. Мальчики и девочки в возрасте от восьми до шестнадцати лет покидали родные места, собирались толпами и устремлялись к берегам моря. Много их погибло от истощения и лишений, многие стали добычей алчных торговцев, которые заманивали к себе детей, а потом продавали в рабство.
Фридрих Шлоссер. «Всемирная история»На время всеобщей исповеди прекращены были всякие песнопения, и вот уже третий день всеобщей исповеди подходил к концу, а они все шли по безбрежным лесам вандомского края, шли тесно сбитой толпой, и ни пенья не было слышно, ни звона колокольчиков, только монотонное шарканье двух с лишним тысяч ног да порой поскрипывание телег, которые замыкали поход детей, везя тех, кто обессилел от истощения или не мог идти на немилосердно израненных ногах, дорога посреди старой пущи, казалось, не имела ни начала, ни конца, на исходе была уже пятая неделя с того предвечернего часа, когда Жак из Клуа, прозванный Жаком Найденышем, а в последнее время иногда называемый Жаком Прекрасным, покинул свой одинокий шалаш над пастбищами, принадлежащими деревне Клуа, и сказал четырнадцати деревенским пастухам и пастушкам: Господь всемогущий возвестил мне, чтобы, противу бездушной слепоты рыцарей, герцогов и королей, дети христианские не оставили милостью своей и милосердием город Иерусалим, пребывающий в руках нечестивых турок, ибо скорее, нежели любая мощь на суше и на море, чистая вера и невинность детей величайшие могут сотворить деяния, их было четырнадцать, отправившихся в путь той весенней ночью, под звон колоколов и плач матерей, но теперь, когда они углубились в лес и уже три дня как продолжалась всеобщая исповедь, очищающая ото всяческих грехов и проступков, было их много больше тысячи, далекое солнце равнодушно горело за пределами царства тени, влаги и тишины, отдаленным своим сверканьем сгущая черноту могучих стволов и суков, листвы и веток, на заре, когда свет, еще слабый и робкий, начинал медленно возноситься над царством зелени и безмолвия, ранние птахи подымали крик в лесной чащобе, верещали они и после наступления сумерек, а ночами, когда дети шли, чтобы не прерывалось время исповеди, ночами, наполненными монотонным шарканьем двух с лишним тысяч босых ног, из темноты к ним неслось жалобное уханье филинов и беззвучно колыхались в темноте черные кресты, образа и хоругви, сейчас близился к концу третий день всеобщей исповеди, старый человек, который три дня исповедовал детей, был большим и грузным мужчиной в бурой рясе монаха-минорита, пока длилась всеобщая исповедь, не Жак, а он шел впереди, шел медленно, поступью очень усталого человека, неуклюже припечатывая землю тяжелыми отекшими ступнями, дети поочередно, начиная с самых младших, подходили к нему и, шагая рядом, признавались в своих мелких, еще невинных грехах, старый человек думал: если юность не спасет этот мир от гибели, ничто больше не сумеет его спасти, потому-то все надежды и чаяния я возложил на этих детей, стремящихся к цели, которая не под силу ни им, ни мне, и вообще никому на свете, Боже, пребудь с этими невинными детьми, я, не чуждый никакого греха, я, изведавший в полной мере всяческие заблужденья, я, которому, несмотря на монашеское облачение, и дряблую кожу, и увядшие губы, и стопы, являющие собой оскорбление радости и гармонии, равно знакомы дно темных бездн и призрачный блеск неисполнимых желаний, я, великий и всемогущий Боже, не допусти, прошу, чтоб когда-нибудь сбылось то, что привиделось мне в ужасном сне той ночью, когда я возжелал служить этим невинным детям, я увидел во сне мертвую, спаленную солнцем пустыню, взгляни, — послышался рядом бесстрастный голос, — вот Иерусалим жаждущих и алчущих, перед тобой высятся его священные стены и башни, ты видишь райские врата, ибо врата рая воистину существуют лишь на мертвой, спаленной солнцем земле пустыни, лжешь, — ответил я, — пустыня это только пустыня, пустыня это могила жаждущих и алчущих, — возразил тот же самый бесстрастный голос, — в пустыне высятся священные стены и башни Иерусалима, на ее мертвой, спаленной солнцем земле открываются перед жаждущими и алчущими гигантские врата рая, помню, я хотел еще раз сказать: лжешь, пустыня это только пустыня, но внезапно понял, что незримого голоса подле меня уже нет, зато увидел двух юных отроков, одиноко бредущих пустыней, Боже, — подумал я, — неужто среди многих тысяч они единственные уцелели, Боже, сделай, чтобы не было так, и, едва я это подумал, старший, который вел за руку младшего, споткнулся и упал, иди, — сказал он, из последних сил поднимая голову — я немножко отдохну, скоро начнет светать, я видел его руки, глубоко зарывшиеся в сухой песок, и темноволосую голову, борющуюся с последней, смертельной усталостью, иди, — повторил он, — пока еще темно, но сейчас рассветет, и ты увидишь Иерусалим, тогда младший, светловолосый и хрупкий, спросил: а ты со мной не пойдешь? иди, — сказал старший, а я видел, что голова его бессильно падает, губами он уже касался песка, — иди вперед, прямо вперед, уже начинает светать, сейчас ты увидишь стены и башни Иерусалима, иди, я отдохну немного и тебя догоню, тогда младший зашагал послушно вперед, и по его движеньям я сразу понял, что мальчик слеп, Боже, — подумал я, — пробуди меня от этого сна, я все еще не видел лица слепого, он шел один средь мертвой, спаленной солнцем пустыни, неловкими руками ощупывая пустоту, словно искал в ней опору, а другой, мертвеющими уже губами касаясь песка, еще успел сказать: светает, я вижу громадные стены и ворота Иерусалима, позолоченные светом, который не знаю откуда исходит, то ли от самих стен, ворот и башен, то ли от золотого сиянья, разливающегося в воздухе и в небе над ними, Боже, не допусти, чтоб когда-нибудь сбылся этот ужасный сон, я уже и проснулся, и еще был во власти сна, когда маленький светловолосый слепец, продолжая идти вперед и касаясь руками пустого воздуха так, точно настоящих, касался стен, обратил ко мне лицо, и тогда, нет, не тогда, а сразу после той мучительной ночи, когда, обремененный всеми грехами и горячей, чем когда-либо, жаждущий искупленья грехов, я вышел навстречу крестовому походу детей и сказал: милые мои дети, избранные Богом для обновления несчастного рода человеческого, раз уж вы стремитесь к столь высокой цели, очиститесь от своих невинных грехов, да настанет для вас в преддверье далекого пути час всеобщей исповеди, вот тогда я увидел перед собой лицо одинокого слепца средь мертвой, спаленной солнцем пустыни, и, не допусти этого, великий всемогущий Боже, то было лицо Жака из Клуа, а сейчас близился к концу третий день всеобщей исповеди, последними исповедовались дети из Клуа, которые шли во главе похода, среди них был Жак, был Алексей Мелиссен, единственный не из Клуа родом, была Бланш — дочь колесника, был Робер — сын мельника, была Мод — дочка кузнеца, Жак думал: слыша каждое слово, которое он произносил, лежа возле меня в темноте, я впервые увидел громадные стены и ворота Иерусалима, позолоченные светом, который исходил не знаю откуда, то ли от самих стен, ворот и башен, то ли от золотого сияния, разливавшегося в воздухе и в небе над ними, идущий рядом с Жаком Алексей Мелиссен думал: я люблю тебя, хотя не знаю, рождена ли моя любовь только мной и тобой или ее пробудил из небытия тот, кого уже больше нет, узы ли, связующие нас с тобой, эта любовь или отблеск иной любви, той, что первое свое слово успела вымолвить только раз, а затем канула в холод и шум смертоносных вод, чтоб уже никогда не претвориться в тело и слово, не знаю, откуда взялась моя к тебе любовь, но где б ни почерпнула она свое начало, откуда бы ни пришло наваждение, я никогда не перестану тебя любить, ибо, если я существую, то лишь затем, чтобы, нелюбимый сам, всей душою и плотью своей утверждать потребность в любви, Бланш думала: скорей бы уж наступила ночь, ночью он подойдет ко мне, когда всех вокруг сморит тяжелый сон, скажет негромко: пойдем, и я встану и пойду за ним, мы будем идти крадучись, чтоб никого ненароком не разбудить, пока наконец не окажемся в таком месте, где вокруг будет пусто и мы будем совсем одни, мы разденемся молча, так как ни мне, ни ему не нужны слова, я знаю, о чем он думает, и он знает, о чем думаю я, он войдет в меня стремительно и грубо, наслаждение соединит наши тела, мы ж, наслаждаясь, будем думать в телесном слиянии: я, что не он дарит мне блаженство, он, что не мне его предназначает, Робер думал: скоро стемнеет, ночь будет холодной, и на землю ляжет роса, если до наступления темноты мы не дойдем до какой-нибудь деревни, придется ночевать под открытым небом, в лесу, ночь будет холодной и Мод продрогнет, если б она любила меня, я бы теплом своего тела ее согревал, она могла бы спать безмятежно в моих объятьях, любовью заглушить можно даже голод, Мод думала: добрый милосердный Боже, Господи Иисусе, к чьему далекому гробу я иду, прости мне, добрый милосердный Боже, что к твоему гробу я иду не затем, чтобы вызволить его из рук нечестивых турок, не любовь к тебе заставила меня бросить мать и отца, не любовь к тебе повелевает идти к твоему далекому гробу, нет, иная любовь живет во мне, любовь, которой полны все мои мысли и каждая частица моего тела, а чуть позже, шагая рядом со старым исповедником, Мод говорила: вечером, перед сном, я всегда читала «Отче наш», господню молитву, которой меня научила мать, но сейчас, с той поры, как я покинула Клуа и иду вместе со всеми остальными детьми из Клуа и с другими детьми из разных других селений и городков, сейчас каждый день, перед тем, как заснуть, кроме «Отче наш», молитвы, которой меня научила мать, я читаю еще одну, и это уже только моя молитва, это, отец, молитва тяжкого моего греха, других, равно тяжких грехов я не помню и потому могу говорить об одном, наитягчайшем моем грехе, молитвой этой, повторяемой вслед за обычной, ежевечерней, я не стремлюсь умалить свой грех, так как не в силах от него отказаться, и о милосердии не прошу, так как могла бы просить о милосердии, лишь если бы знала, что найду силы отказаться от своего греха, от своей слабости, от своих греховных желаний, и все же ежевечерне перед тем, как заснуть, я повторяю эту молитву, молитву моего греха, и, лежа в темноте, говорю, но не вслух, а в мыслях: добрый милосердный Боже, Господи Иисусе, к чьему далекому гробу я иду, прости мне, добрый и милосердный Боже, что к твоему гробу я иду не затем, чтобы вызволить его из рук нечестивых турок, не любовь к тебе заставила меня бросить мать и отца, не любовь к тебе повелевает идти к твоему далекому гробу, нет, иная любовь живет во мне, любовь, которой полны все мои мысли и каждая частица моего тела, губы, руки, глаза, она во мне, моя любовь, она — это я и я — она, это она, занимающая все мои мысли, живущая в каждой частице моего тела любовь, заставила меня покинуть родительский дом, бросить, не сказав прощального слова, отца и мать, прости, добрый и милосердный Боже, что к твоему далекому гробу я иду не из любви к тебе, а связанная и переполненная иной любовью, Мод шла, опустив глаза, приноравливая свои мелкие шажки к шагам исповедника, тот шел медленно и тяжело, будто старался всякий раз, ставя на землю босые отекшие стопы, как можно крепче прильнуть к земле, ступал словно бы неуверенно и, лишь когда подошва касалась земли, исполнялся силы, позволявшей ему вновь оторвать от земли ногу, Мод подумала: он стар и устал, она шла, опустив глаза, и видела босые стопы человека, которому собиралась поверить свой грех, а еще видела свои руки, неподвижно скрещенные на груди, и белизну своего платья, неторопливо плывущего вперед, по белому скользили тени безмолвной и недвижимой пущи, Мод шла в мелькании этих теней, словно попавшись в сеть, сотканную из тени и света, но даже опутанная этой сетью, продолжала дальше идти вместе с ней, еще Мод видела свои маленькие ноги, невольно старающиеся приноровиться к усталости человека, рядом с которым она шла, готовясь признаться в своем тяжелейшем грехе, однако, хотя поблизости не было никого на расстоянии вытянутой руки, Мод чувствовала, что, подобно тому, как тени пущи и блики незримого солнца опутывают и сковывают яркую белизну ее платья, тело ее опутывает и сковывает безмолвная невидимая толпа, она знала, что прямо за ней, идущей во главе шествия, средь теней пущи и бликов незримого солнца покачиваются черные кресты, хоругви и многоцветные образа, а под ними плывет, как могучее дыхание, плотное скопище светлых и темных детских голов, слышала за спиной монотонное шарканье двух с лишним тысяч босых ног, несмотря на усталость шагающих упорно вперед, и, хотя шла, не подымая глаз, многое видела в своем добровольном плену и многое слышала в тишине, наполнившей этот предвечерний час, она видела удлиненные тени тех, кто шел прямо за ней, каждую тень отличало что-то свое, и Мод могла назвать их по именам, вот тень нарядного и богатого платья Бланш, вот зыбкая тень пурпурного плаща на плечах у Алексея Мелиссена, чуть подальше стройная тень Робера, лишь минуту спустя Мод различила между трех этих теней легкую тень Жака, она почувствовала, как сильно забилось у нее сердце, подумала: прости, добрый и милосердный Боже, что к твоему далекому гробу я иду не из любви к тебе, а связанная и переполненная иной любовью, исповедник спросил: ты засыпаешь, дитя мое, после этой молитвы? да, отец, — сказала она, — после этой молитвы я засыпаю, она думала: изо всех часов дня и ночи особенно он любил предвечерний час, шалаш, который он построил себе на краю пущи, возвышался над лугами, так что, стоя перед ним, он мог видеть все пастбище, иногда мне ужасно хотелось увидеть наше пастбище его глазами, потому что его глаза чисты, не знаю, с чем лучше всего сравнить их чистоту, просто они чисты, когда на изумрудную долину начинали ложиться первые тени, а небо наливалось багрянцем и тишиной, в траве стрекотали цикады и птицы перекликались перед сном в густом дубняке, я, не умея увидеть всего этого его глазами, видела своими: он стоял перед шалашом на холме, уперев руку в бедро, солнечный свет, заливавший его, медленно меркнул, но он терпеливо ждал, покуда последний луч не погаснет у ног, и, когда последний луч у его ног угасал, подносил ко рту ладони и посылал вперед, в бескрайний простор и тишину, гортанный клич — продолжая идти, потупясь, Мод оживляла бесплотную тень движеньем ладоней, подносимых ко рту, а молчание тени наполняла гортанным кличем, торжественно воспаряющим в небо над изумрудной долиной, устланной первыми тенями ночи, — при этом звуке со всех концов пастбища срывались пастухи и, крича похоже своими еще детскими голосами, принимались сгонять в кучу разбредшихся по лугу коров, день заканчивался, все возвращались в деревню, все уходили, только он оставался в своем шалаше, а когда однажды вечером спустился вниз, тень, которая по-прежнему сопутствовала Мод своим молчанием, потому что Мод шла, упорно не подымая глаз, тень, подобно ей опутанная сетью, сотканной из теней пущи и бликов незримого солнца, вдруг налилась почти ощутимой телесностью: он хрупок и невысок, ненамного выше меня, всегда в короткой, до колен, полотняной тунике, оставляющей открытыми ноги и шею, у него каштановые с золотистым отливом волосы, слегка вьющиеся над высоким лбом, я люблю его улыбку, которая не улыбка даже, а как бы робкое ее обещанье, его улыбка открывает передо мной Царство Небесное, всем собой он открывает Царство Небесное, я всегда могла молиться ему, как небесам, когда тень, сопутствовавшая Мод, вдруг налилась почти ощутимой телесностью, она увидела его: он был бледен той чистой и вдохновенной бледностью, которая кажется отражением особого внутреннего света, побледневший, он сходил с холма, который возвышался над пастбищем на краю леса, потом она увидела его среди пастухов, онемевших от изумления, столь странным было появленье его среди них, тогда он впервые сказал: Господь всемогущий возвестил мне, чтобы, противу бездушной слепоты рыцарей, герцогов и королей, дети христианские не оставили милостью своей и милосердием город Иерусалим… исповедник сказал: кажется, дитя мое, и сейчас, когда тебе предстоит открыть душу Богу, ты больше думаешь о своей любви, нежели о том, что говоришь с Всевышним, тень Жака внезапно изменила очертанья, он поднял голову, — подумала Мод, — и посмотрел на небо, я никогда не увижу неба его глазами, никогда не узнаю, что он своими глазами видит, и сказала тихо: да, отец, это правда, сейчас, когда мне предстоит открыть душу Богу, я все равно больше думаю о своей любви, нежели о том, что должна открыть душу Богу, ты любишь свой грех? я люблю Жака из Клуа, отец, а он? я люблю его, отец, и потому не умею читать его мысли, сколько я себя помню, он рос вместе со мной и сестрой в доме моего отца, но, должно быть, всегда, сколько себя помню, я любила его, так как никогда не умела читать его мысли, я не знаю, что он думает, мне неведомы его мысли, но я знаю, что он никогда не полюбит меня иначе, чем названую сестру, в тот день, когда он наконец вышел из шалаша, а до того три дня оттуда не выходил и не откликался, сколько мы его ни звали и ни упрашивали, так вот, в тот вечер, когда он вышел из шалаша и спустился к нам, и сказал: Господь всемогущий возвестил мне, чтобы, противу бездушной слепоты рыцарей, герцогов и королей, дети христианские не оставили милостью своей и милосердием город Иерусалим, пребывающий в руках нечестивых турок, ибо скорее, нежели любая мощь на суше и на море, чистая вера и невинность детей величайшие могут сотворить деянья, и, когда потом, среди мертвой тишины, он сказал: сжальтесь над Святой Землей и одиноким Гробом Господним, я поняла, что он никогда меня не полюбит, потому что Бог призвал его к великим делам и этому он отдал свое сердце, значит, ты так и не призналась ему в своей любви? когда я одна, отец, я могу вести с ним долгие, откровенные и даже дерзкие разговоры, нахожу для него наипрекраснейшие слова, но подле него мужество меня покидает, и все мысли и чувства, которые я мечтаю ему открыть, замирают во мне в тревожном молчанье, я никогда не говорила ему, что его люблю, и никогда не скажу, так как поняла, что Бог призвал его к великим делам, более важным, чем моя любовь, моя любовь принадлежит только мне, это только моя любовь, а он, избранный Богом для достиженья великих целей, принадлежит всем детям, которые послушались его зова и последовали за ним либо последуют завтра, Бог словами Жака и через него возвестил нам всем, что нужно делать, и в ту же ночь мы отправились в путь, чтобы вызволить город Иерусалим из рук нечестивых турок, мы уходили ночью под звон колоколов и плач матерей, в распахнутых настежь хлевах надрывно мычали коровы, потому что, пригнав с пастбища, мы забыли на ночь их подоить, и тогда, когда у нас, покидающих отчий дом, собравшихся вокруг Жака и готовых пуститься в далекий путь, полный тайн и неизвестных опасностей, в далекий путь, в непостижимом конце которого вырастали будто во сне громадные стены и ворота Иерусалима перед самой одинокой изо всех, какие только есть на земле, могилой, оскверненной насилием, заточенной в неволю, тогда, отец, когда у нас бешено колотились сердца, потому что только так, учащенным и взволнованным биеньем сердец, мы могли говорить о неведомом дальнем пути, открывшемся перед нами в ту нежданную ночь, тогда, среди тьмы, звона колоколов, плача наших матерей и рева изнемогающих от избытка молока коров Жак велел нам разойтись по домам, чтоб в последний раз выдоить порученных нашим заботам коров, лишь после этой последней дойки мы отправились в путь, и в ту ночь я впервые воззвала к доброте и милосердию Иисуса, моля простить меня за то, что я покинула родительский дом, мать и отца не из любви к нему, а связанная и переполненная иной любовью, Мод продолжала идти, потупясь, и ей показалось, что босым и отекшим стопам идущего рядом старого человека все трудней и трудней ступать по земле, что, соприкасаясь с землей, они задерживаются на ней дольше, чем прежде, словно это приносит необходимое им облегченье, старый человек заговорил, и его голос тоже показался ей очень усталым: дитя мое, бедное заблудшее дитя, ты веришь, что вам, неискушенным, не имеющим иного оружия, кроме вашей невинной юности, удастся совершить то, чего за последние годы совершить не сумели сильнейшие мира сего, рыцари, герцоги и короли? веришь, что вы в самом деле сумеете вызволить поруганный Гроб Господень из рук неверных? верю, отец, — сказала она, не повышая голоса, но с безмятежной уверенностью, — я верю, что Жак приведет нас в далекий Иерусалим и в один прекрасный день, не знаю, когда он настанет, может быть, через месяц, а может быть, через год, но непременно настанет, день, когда перед нами распахнутся ворота Иерусалима и мы войдем в них, чтобы уже навсегда спасти от насилья, освободить из неволи неверных могилу Христа, я верю, отец, что такой день настанет, хотя не знаю, через месяц это случится или через год, старый человек приостановился на мгновение, подумал: сделай так, милосердный Боже, чтобы никогда не сбылся мой ужасный сон, он стар и устал, — подумала Мод, — вряд ли ему хватит сил вместе с нами дойти до Иерусалима, только мы вслед за Жаком в один прекрасный день вступим в его врата, а теперь он должен меня благословить, не оставит же он меня с моей любовью, как со смертным грехом, не любовь моя — грех, а то, что только ей я могу служить, ей, а не той, высшей, любви, которой служит Жак, если старик благословит меня и простит мой грех, я останусь со своей любовью, но не во грехе, она почувствовала себя очищенной этой минутой прощения, минутой, которая еще не наступила, но вот-вот должна была наступить, и подумала, вдруг охваченная страшным волненьем: когда придет долгожданный день и перед нами распахнутся врата Иерусалима, распахнутся легко и беззвучно, потому что будет нас тысяча тысяч, и все колокола будут звонить, тогда, едва мы приблизимся к Гробу Господню, навечно избавленному от насилия и неволи, он подойдет ко мне, возьмет мою руку в свою и скажет: тебе, дорогая Мод, я обязан тем, что дети из Клуа выслушали меня и пошли за мной, ты первая поверила мне и встала рядом, ты все время была со мной, и сейчас, когда наконец свершилось то, к чему призвал Господь, я могу сказать тебе, Мод: я тебя люблю, я всегда тебя любил, Мод, вначале я любил тебя, как сестру, но давно уже люблю, как мужчина женщину, я люблю тебя, Мод, люблю только тебя, милая, светик мой, ласточка моя, глаза Мод налились слезами, и она уже не видела ни босых отекших ступней исповедника, ни бесшумно плывущих рядом отблесков и теней, ни даже собственных ног и скорее почувствовала, чем заметила движение большой и тяжелой руки, начертавшей над ее головой знак креста, отпускаю тебе, дитя мое, твои грехи, — устало произнес исповедник — и не требую покаянья, ибо кажется мне, если я хоть что-нибудь смыслю в людских делах, что твоя любовь и так тяжкий грех, да сжалится над тобой всемогущий Бог и да позволит он, чтобы Христос, ко Гробу которого ты идешь, занял главное место в твоей душе, во имя Отца и Сына, и Духа Святого, аминь, Мод, по-прежнему с глазами, полными слез, наклонилась, чтобы поцеловать руку старого человека, большую натруженную руку, покрытую огрубелой, шершавой и жесткой кожей, целуя эту огрубелую, шершавую и жесткую руку, она подумала: сейчас он уйдет, и я останусь наедине со своей любовью, исповедник, уже чужой и далекий, продолжал идти вперед, с трудом переставляя босые ноги, а она стояла на месте одна, уже оторвавшаяся от этого человека, но еще не замешавшаяся в толпу теней, которые постепенно становились живыми людьми, она подумала: он возьмет меня за руку, и минуту спустя, уже не видя теней, но чувствуя себя окруженной живыми телами, подумала: этого никогда не случится, он никогда меня не полюбит, она увидела, что мимо ровным спокойным шагом проходит Робер, увидела его сильные руки и темные волосы, он весь был воплощенье надежности, уверенности и покоя, я никогда не полюблю его, — подумала Мод едва ли не с сожаленьем, и тут ей вспомнился недавний вечер, когда она тщетно упрашивала Жака прийти в Клуа, потому что той ночью в деревне должны были играть свадьбу ее сестры Агнессы, они стояли у шалаша, на лугу перекликались сгоняющие с пастбища коров пастухи, в глубине леса закуковала кушка, я тихо сказала: я думала, ты хоть немного любишь меня, он сказал, улыбнувшись: я тебя люблю, снизу донесся голос Робера, кричавшего: Мод, тебя зовет Робер, — сказал Жак, я воскликнула: ох, Жак, почему ты не такой, как все? он смотрел на меня, словно не понимая, что я хочу сказать, ты всегда такой задумчивый и далекий, — сказала я, — ты не любишь людей? люблю, — ответил он, но ты сторонишься их, почему? он уже не смотрел на меня, смотрел куда-то вбок, потом сказал: не знаю, тебе не скучно всегда одному? — спросила я, он едва заметно покачал головой, и грустно тебе не бывает? иногда, — сказал он, все еще глядя вбок, опять Робер крикнул: Мод, он ждет тебя, — сказал Жак, тогда я подумала: он никогда меня не полюбит, и, испугавшись, что расплачусь, повернулась и бросилась бежать, Робер ждал на краю пастбища, я пробежала мимо него и остановилась лишь, когда он меня догнал и схватил за руку, мы шли молча, не глядя друг на друга, Робер сказал: Мод, я хотела вырвать руку, но он только крепче ее сжал, я люблю тебя, Мод, — сказал он, — и никогда не перестану любить, он шел ровным шагом, сильный и сосредоточенный, от него веяло спокойствием, и в том, что он говорил, были уверенность и покой, у него была теплая сильная рука, рядом с ним я могла б ничего не бояться, я сказала шепотом, чтобы своими словами не так больно ранить его: я не могу тебя любить, Робер, он помолчал, потом сказал: знаю, но я тебя люблю и буду ждать до тех пор, пока и ты меня не полюбишь, тогда я остановилась с колючей льдинкой в сердце, нет, — воскликнула я, — я никогда не перестану его любить, уже последних коров согнали с луга, голоса пастухов отдалялись, мы были одни в тишине и пустоте, он не мог не почувствовать, что моя рука дрожит, идем, — сказал он, — холодает, теперь он шел впереди, обогнав ее на какие-нибудь пять-шесть шагов, она видела его ладную фигуру, излучающую покой и надежность, видела его обнаженные руки и короткие темные волосы, он шел своим обычным, спокойным и ровным шагом, не ощущая усталости, потому что настороженное внимание, владевшее им, вытеснило усталость, он шел рядом со старым исповедником, и впереди не было никого, только лесная просека, ставшая их общим путем, лесная просека, поросшая травой и стиснутая громадными стенами леса, лишь сейчас, когда впервые после ухода из Клуа он оказался один во главе похода и никто не заслонял от него дороги, которую им предстояло пройти, ему отчетливо представилась длинная вереница дней и ночей в их равнодушном течении, и едва успев об этом подумать, он понял, что дни и ночи, которыми будет отмеряться их нескончаемый путь, не принесут идущим унылого смирения, напротив, в жару, когда над ними, лишенными даже клочка тени, будет пылать небо, в удушливую жару, под проливным дождем и в грозу, бушующую над беззащитным пространством, под неутишным дождем и при прочих напастях, каких можно ждать от земли и неба этих дней и ночей, дни и ночи эти в своем бесчисленном множестве будут преследовать их и мучить, лишь изредка одаряя снисходительной благосклонностью, чтобы после кратких часов покоя и облегчения вновь бросить на произвол стихий, Робер подумал о Мод, об ее нежных ступнях и ладонях, они не беспомощны, — подумал он, — но и не так уж сильны и не очень привычны к трудам, он подумал об ее девичьих плечах, выглядевших и слишком нежными, и слишком слабыми, чтобы можно было оставить их без защиты во власти зноя, ливней и гроз, и опять подумал о маленьких девичьих ступнях Мод, шагающих по камням и пескам, по бесплодной и твердой, выжженной жарким солнцем земле, и потом только, решительно отогнав эти мысли, заговорил вслух: мой отец, Филип из Клуа, — мельник, мельница наша старая, прочная и очень красивая, во всей округе другой такой не сыскать, мой прадед был мельником, мой дед был мельником, отец мельник, и я тоже должен был стать мельником, мне уже пятнадцать лет, и я у отца единственный сын, старшие братья поумирали, я всегда думал, что до конца жизни буду молоть на своей мельнице зерно и когданибудь, через много лет, мое место займет мой сын, но наступил день, когда я вынужден был покинуть отца, хотя он стар и нуждается в помощи, не хотелось мне быть плохим сыном, но пришлось стать из любви к девушке по имени Мод, дочке кузнеца Симона из Клуа, я поступил так, как поступил, отец, иначе я поступить не мог, потому что больше всего на свете люблю Мод, я люблю ее, хотя она меня не любит, она хрупкая и нежная, у нее маленькие нежные ступни, уже сейчас, хотя мы всего лишь пятую неделю в пути, я вижу в ее глазах усталость, кто бы оберегал ее от непосильных трудов, кто бы о ней заботился, если б меня не было рядом? я не мог поступить иначе, поверь, и, не желая того, вынужден был своим уходом причинить страшную боль родному отцу, я понял тогда: любви должно сопутствовать страдание, не любить нельзя, но, если любишь, любовь расщепляется на любовь и страдание, последний раз я видел отца в ту ночь, когда мы покидали родную деревню, он ни в чем не упрекал меня, не пытался удерживать силой, просто стоял, сгорбившись, понурив голову, в дверях нашей мельницы, я стоял от него в двух шагах, мы ни о чем не говорили, но он уже все знал, в нашей церкви звонили все колокола, мы долго стояли рядом, так близко, что мне казалось, я слышу биенье его старого и усталого сердца, внезапно он поднял голову, положил руку мне на плечо и сказал не громко, хотя и не очень тихо: Робер, только одно это слово сказал, но я понял, что одним этим словом он хотел мне сказать все, и я снял его руку со своего плеча, поцеловал ее и сказал: я должен идти, отец, и ушел в ночь, в темноту, наполненную звоном колоколов, которые так звонят у нас только на похоронах и на свадьбах, а теперь звонили, не знаю, к свадьбе или к похоронам, звонили, потому что в нашей деревне случилось что-то такое, чего там прежде никогда не случалось, да и нигде на свете, наверное, тоже, и чего я, хоть и подчинился этому из любви к Мод, понять не мог, думаю, отец, в ту ночь, когда мы покидали свою родную деревню и свои дома, и своих матерей и отцов, никто из нас этого не понимал, кроме, быть может, одной только Мод, мы не понимали, что приключилось с Жаком, почему он три дня не выходил из своего шалаша и ни с кем из нас не хотел говорить, и никого не впускал в шалаш, он всегда немного отличался от нас, был не просто самый красивый из мальчиков, но и вообще не такой, как все, мой отец говорил, это оттого, что он сирота, и, хотя он с пеленок рос среди нас, кем были его родители, никто не знал, еще жив старый ключарь, который нашел его пятнадцать лет назад в корзинке на церковной паперти, его тогда окрестили и нарекли Жаком, потому что как раз был день святого Иакова, кузнец Симон, отец Мод, взял его к себе, и у них он рос, сколько я себя помню, Жак всегда отличался от нас, его называли Жаком Найденышем, он никогда не любил общих забав, предпочитал одиночество, а если играл с нами, то так, будто был среди нас и одновременно где-то еще, и все равно мы любили его, потому что он был очень красив, и улыбался застенчивой, но чарующей улыбкой, и, когда говорил, мягким и мелодичным звучаньем своего голоса завораживал всех, нельзя было его не любить, год как он был старшим над пастухами из Клуа, но с каждым днем все меньше времени среди нас проводил, перестал возвращаться на ночь со всеми вместе в деревню, построил себе шалаш на опушке леса, высоко над нашими прекрасными пастбищами, и в этом шалаше ночевал, но ложился, должно быть, поздно, потому что многие из нас часто видели, как уже заполночь перед его шалашом горел одинокий костер, даже недавно, когда вся деревня гуляла на свадьбе Агнессы, старшей сестры Мод, Жак к нам не пришел, вот почему мы ничего не могли понять, когда он, после того, как три дня никого не хотел видеть и ни с кем не хотел говорить, вдруг вечером вышел из своего добровольного заточения, мы увидели его таким, каким привыкли видеть всегда, когда с заходом солнца наступало время сгонять с луга коров, он стоял перед шалашом, распрямив плечи, уперев руку в бедро, солнечный свет, заливавший его, медленно меркнул, а он ждал, покуда последний луч не погаснет у ног, но если обычно в эту минуту подносил ко рту ладони, чтобы исторгнуть из себя гортанный клич, знак, что нам пора сгонять с луга коров, в тот вечер он не поднес ладоней ко рту, и мы не услышали его голоса, он стал неторопливо спускаться по отлогому склону к нам, стоящим внизу, хорошо помню, что он был бледен как полотно, я знал: что-то произойдет, но не представлял, что может произойти, мы забыли, что пора сгонять с луга коров, стояли молча, и так продолжалось долго, мы очень долго его ждали, потому что чем ближе он подходил, тем медленней шел и тем бледней становился, казалось, вся кровь отхлынула у него от лица, наконец, в гробовой тишине, он подошел и встал среди нас, мы уже поняли: он хочет что-то сказать, и обступили его, не помню, чтоб когда-либо раньше мне доводилось слышать такую же тишину, какая была тогда, и в тишине этой, не глядя на нас, он заговорил, ты уже, наверно, знаешь, отец, что он тогда сказал, его слова до сих пор живут в нас и рядом с нами, мы знаем их наизусть, могли бы их повторить, разбуди любого из нас посреди глубочайшего сна, но, хотя мы знаем эти слова наизусть, не уверен, что понимаем их, они выше нашего понимания, эти слова, тогда же, когда он произносил их среди нас и для нас, четырнадцати пастухов и пастушек из Клуа, мы понимали еще меньше, чем понимаем сейчас, когда они превратились в простирающийся перед нами путь и в далекую цель, которая недоступна была воображению, но все же стала для нас целью и представляется нашим взорам воротами и стенами чужого города где-то под чужим небом в чужом краю, тогда, бледный, не глядя на нас, обступивших его, он говорил о бездушной слепоте рыцарей, герцогов и королей и призывал нас, поскольку никто, кроме нас, не слышал его, не оставить своим милосердием пребывающий в руках нечестивых турок город Иерусалим, да еще сказал, что Господь всемогущий нас избрал, ибо скорее, нежели любая мощь на суше и на море, чистая вера и невинность детей величайшие могут сотворить деянья, и, сказав все это, непонятное и непостижимое, умолк, а потом очень тихо, голосом, в котором была уже только усталость и мольба, проговорил: сжальтесь над Святой Землей и одиноким Гробом Господним, когда же все это было сказано и снова настала тишина, сродни той, какая была, когда он подошел и встал среди нас, я подумал, отец, и готов поклясться, что о том же подумали остальные, я подумал: бедный, несчастный Жак, он помешался в своем затворничестве, его убила гордыня, будь моя власть, я дал бы отсечь себе руку, лишь бы не допустить того, что произошло, я понимал, что второй раз Жак свой призыв не повторит, ибо подвигнуться на такое можно только однажды и либо победу одержать, либо потерпеть непоправимое пораженье, я понимал, что Жак потерпел поражение, и через минуту мы молча начнем расходиться, оставив его в плену безумья и одиночества, я уже хотел было подойти к нему и сказать: я провожу тебя до шалаша, ты болен, тебе надо лечь, как вдруг почувствовал прикосновение легкой руки к своему плечу, это была Мод, которая все время стояла у меня за спиной, теперь движеньем руки она заставила меня обернуться к ней, но сама, не глядя в мою сторону, будто вовсе не замечая, прошла мимо, подошла к Жаку, остановилась и замерла молча, я хотел крикнуть: не делай этого, Мод, но не успел открыть рта, как она повернулась к нам, взяла руку Жака в свою и, с таким же бледным, как у него, но более прекрасным, чем когда-либо прежде, лицом, которое в ту минуту было подобно лику святой, с глазами, наполненными светом, яркость и глубина которого казались воистину неземными, заговорила, я не помню ни единого слова из того, что она сказала, думаю, и она сама, и Жак, и все остальные тоже этих слов не помнят, никто никогда их не повторял, однако же именно они, забытые всеми и даже ею самой, привели нас на эту дорогу, они, эти заб