Смута - Владислав Бахревский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Без воды трех дней не проживешь, царь Борис дня не мог прожить без доносчиков. Столько гадостей о себе услышал и ни на кого, ни на единого, кроме дурака Бельского, десницы не поднял. Да и Бельского-то опытный человек ощипал. Свой бы клоками драл бородищу, а от щипцов хирурга – холодок да комариный укол. Борис на себе испробовал то, чему подверг Богдана. Седых волос в бороде убавил.
Нелюбовью веяло на Бориса от жарких, жадных до чужого несчастья доносов. Он искал, откуда веет на него сквозняками, и, в который раз поднявшись на колокольню Ивана Великого, остановил взгляд на просторных дворах Романовых.
– Я с любовью к тебе, царство мое! – Борис протянул руки, окуная душу в утреннюю летнюю благостную синеву, и на правую ладонь ему шмякнула птичья капля.
Отереть руку было не обо что. К Борису подбежал звонарь, скинул шапку, подставил царю голову.
Борис поцеловал звонаря, отер небесный подарок о полу золотого кафтана.
С колокольни сошел больным. Чтоб скрыть от глаз, как худо ему, идя к терему, улыбался, хотя ноги подгибались, а лицо было красным от ударившей в голову крови.
Врачам сказал почти всю правду:
– Устал я. Один я. Отдохнуть хочу.
Но отдохнуть не посмел, позвал Марию Григорьевну и велел ей, сдвинув брови, на большую строгость сил не было:
– За Романовыми гляди! Каждый день как на духу… мне… хоть на стену буду лезть, хоть бездыханному…
Уже через неделю вся Москва ожидала кончины государя. Многие опомнились: добрее царя Бориса Федоровича все-таки на Руси не бывало… Кто другой когда порадел о простом народе? А Борис, взойдя на престол, на целый год освободил крестьян от податей. С купцов пошлин не взимали целых два года.
И все же у той правды, которую Мария Григорьевна докладывала мужу по утрам, было две стороны. Романовы свозят со своих земель на московские дворы верных им холопов, и все те холопы ходят по городу с оружием, веселы и задиристы. Вокруг дворов Годуновых толкутся.
Борис попросил привести к себе сына.
В розовой, ласково льющейся по телу ферязи, шитой розовыми жемчужинами, розовыми камешками, светящими тихим, улыбчивым светом, стояла перед Годуновым его кровинушка, воплощение всего лучшего, что собирался оставить по себе Богу, престолу, людям.
Когда-то Борис тешил Грозного одним видом своим, белозубой улыбкой, буйными черными кудрями, гибким как лоза станом.
С высоких подушек смотрела теперь царствующая развалина, отдавшая молодость, силу, красоту, совесть, ум, душу саму за единый глоток из чаши, называемой «Власть», смотрела на отрока затая дыхание.
Высокий, тоненький, на висках, через которые, кажется, вся суть его на виду, что-то трепещущее, что-то меняющееся от всякого мирского дуновения.
«Тяжело ему будет, – сказал себе Борис, – за всякую дурь – ответчик».
Кудри у мальчика были материнские, светлые, в глазах строгость и тоска обреченного…
Жалостью сжало сердце Бориса.
– Ты все учишься. Ты поиграй. Мне лучше. Поиграй…
И не мог вспомнить, во что играют дети одиннадцати лет. Подозвал ближе, погладил по голове.
– Федя! Поиграй, покуда мальчик… Я тебя все к делам да к делам. Поиграй, милый… А я Богу помолюсь за нас с тобой.
И приказал собираться в церковь. Поднялся, а ноги не держат.
– Хоть на носилках! Пусть народ видит, что государь жив. На паперти Успенского собора в носилки вцепился блаженный.
– Овечка моя, овечка! – заблеял, кривляясь и так натягивая на лице кожу, что череп проступал. Отпрянул вдруг, заголосил: – Зубищи-то волчьи! Волк среди нас! Волк!
– Я помню тебя, – сказал Борис блаженному, – ты – смеялся, когда я приносил сюда гроб моего старшего сына. Помолись за моего младшего.
Блаженный принялся стучать лбом о каменные ступени и зарыдал, будто ребеночек.
Борис дрожащими руками, торопливо посыпал нищих денежками, пока его проносили через паперть. Денежки, для удобства, лежали у него на груди и на животе, и во время службы они все падали с Борисовых одежд, и от шелестящего их звяканья о каменный пол люди придерживали дыхание и попы сбивались, дважды и трижды повторяя слова молитв.
8– Тебе, Юрий Богданович, для молодчества твоего! Для пущей красоты! Ты наша надежда и радость.
Перед Юшкою лежала великолепная выдра, просверкивая, как рябь над коричневыми торфяными безднами. Чугунные Юшкины глаза подернулись свинцовым блеском.
– Хороша.
– Хороша! – согласился его троюродный родственник, приехавший в Москву для продажи своего костромского и для покупок московского да иноземного, чего за лесами, за топями еще и не видывали.
Родственник был с реки Монзы, сосед монастыря на Железном Борку и Кисилей, что приписаны к селу Домнино – вотчине Федора Никитича Романова.
– Я и Федору Никитичу привез, но тебе лучшую.
Юшка впервые в жизни получил столь дорогой подарок и стелился перед родственником, как мог. Водил к полякам, пришедшим с посольством Льва Сапеги. У них было чего выменять. Водил в Немецкую слободу, в Чудов монастырь, к деду своему Замятне. Замятня был объезжим головою в Белом городе, глядел за порядком от речки Неглинной до Алексеевской башни. Добрая служба выпала уж в преклонных годах, и Замятня, порадев государю, сколько сил было, удалился от мира на покой.
Замятня любил внука. Но любовь его была сиволапая, свирепая.
– Выродки! Мелочь рыбья! – распалился монах, озирая внука. – До плеча дедова не дорос, руки и те разные. Где тебе в бой ходить? Такой, как я, наступит и не заметит, что наступил. Отец твой ростом был с меня, да в груди узок, а уж ты – совсем иного племени.
– Так, может, и впрямь иного! – Чугунные Юшкины глаза снова блистали свинцовым непроницаемым блеском. – Ишь ты! Новый помет! Скоры от отца-матери откреститься, коли отец с матерью не в степенях. – Взял огромными лапами внука за плечи. – Мало тебе Отрепьевым быть? Может, в цари желаешь, как Годунов? Такой же безродный! Так Малюты Скуратова нет с дочками. Да и сам невзрачен.
– А вот как стану царем, чего скажешь? – И зрачки пожрали черной жутью деда и струхнувшего от подобных речей родственника. – А может, Дмитрий-то, спасшийся, я и есть, коли на тебя непохож? Может, оттого и жили вы у черта на куличках, чтоб меня, кровь Иоаннову, в тишине лелеять?
– Цыц! – Дед пребольно шлепнул Юшку по губам. – У нас и стены слухмяны. За такое балабольство удавят, имени не спрося… Не в глухомани ты жил, внучок, в Москве. Здесь-то и нашел твой батюшка подсаадашный нож проклятого литвина… Ступайте подобру-поздорову, мне на всенощную пора.
Пригнул к себе голову внука, поцеловал.
– Держитесь Романовых. На-ко тебе! – сунул горсточку монеток.
Родственника перекрестил.
– Ты на Монзу свою не спеши. Пригодишься Романовым, и они тебе пригодятся. Нынче время на дни счет повело.
Перекрестил внука, по щеке погладил.
– Ох, Юшка! Не на саблю уповай, на умишко. Он у тебя поострей твоей сабли. С Богом, милые мои Отрепьевы! Да не иссякнет наш корень!
Чудов монастырь в Кремле, шепотки здесь первой свежести, из царских хором.
– Жаль, что ты от Романовых к Черкасским на службу перешел, – посокрушался костромич.
– Одно гнездо. Князь Борис на сестре Федора Никитича женат.
Сидели в Юшкиной закуте, пили хлебное вино, чтоб спалось крепче.
Только улеглись – грохнули выстрелы. Выскочили во двор, а там уж вся холопская рать. Стреляли возле Романовых, факелов там было – словно вся Москва сошлась.
Утром узнали: окольничий Михайло Салтыков по доносу Бартенева, казначея боярина Александра Никитича Романова, сыскал в его кладовых мешки с кореньями; а те коренья, якобы все нашептанные на злое, припасены для царского семейства. Не от этих ли кореньев немочь у государя?
Коренья привезли к патриарху в дом, туда же всех Романовых и многих бояр на свидетельство. Коренья из мешков повытряхнули, а они все черны, а то и красны, будто кровь. Страшное дело!
Всех Романовых – Федора, Александра, Михаила, Ивана, Василия – с женами, с детьми, с ближними слугами взяли под стражу. За ними Черкасских, Шестуновых, Репниных, Карповых, Сицких. Господ спрашивали со строгостью, а со слугами не стеснялись, пытали до смерти, но ни один господ своих не оговорил.
И уже иной был слух: коренья дал Бартеневу дворецкий Семен Годунов. Подлое дело. У царя Бориса все дела на подлости замешаны. Его добро говном воняет.
Слухи порхают, а дело делается.
Самого страшного для Бориса – Федора Никитича – постригли в монахи с именем Филарет, спровадили в Антониев-Сийский монастырь, наказав приставу Воейкову не пускать за стены обители ни единого богомольца, чтоб писем не было ни к Филарету, ни от Филарета. Александра Никитича отвезли к Белому морю, в Усолье-Луду. Михаила – в Ныробскую волость, в пермские леса, Василия – в Яренск, Ивана – в Пелым. Зятя Романовых Бориса Черкасского, с детьми Федора Никитича, с пятилетним Михаилом – будущим царем – на Белоозеро; жену Федора Никитича, Ксению Ивановну, постригли в монахини с именем Марфа, кинули в Заонежье, тещу Шестову – в Чебоксары. Всем нашли дальние места. И к каждому приставу царь Борис писал притворные письма, прося давать узникам покой и чтоб нужды им ни в чем не было. Однако Василию Никитичу только перед смертью сняли с ног цепи, да и Борис Черкасский, надо думать, помер тоже не от чрезмерной заботы, а может, как раз от нее, от чрезмерной. Что гадать! Палачи русские всегда были рады стараться. Астраханского воеводу Ивана Сицкого везли скованного с женою и сыном, наслаждаясь их муками.