Узкая дорога на дальний север - Ричард Флэнаган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То была роль, к которой он по ощущениям только нащупывал подход, и чем дольше это продолжалось, тем больше люди вокруг утверждали его в этой роли. Будто было нужно, чтобы воплощение произошло, словно бы Матерый вожак был необходим, и люди, чуя отчаянную нужду именно в нем, как капканами, обкладывали его своим растущим почтением (невзирая на шепоток за спиной), своим мнением о нем, заставляя представать во всем таким, каким (ему это было точно известно) он никогда не был. Как будто вместо того, чтобы он, служа примером, вел их за собой, они вели его, пуская в ход поклонение и лесть.
И, взяв его теперь на буксир, они вместе брели, шатаясь, через те дни, что складывались в один крик, которому не было конца, в мокрый, зеленый вопль, который, как убеждался Дорриго Эванс, извращенно усиливался хининовой глухотой, малярийным туманом в голове, от этого порой минута вмещала в себя целую жизнь, а порой невозможно было припомнить и целую неделю страданий и ужаса. Происходящее, казалось, ждало какой-то развязки, не наступавшей никогда, какого-то события, наделившего бы все это смыслом и для Эванса, и для узников, какого-то катарсиса, который освободил бы их всех из этого ада.
Меж тем время от времени доставалось утиное яйцо, палочка-другая пальмового сахара, звучала шутка, повторяемая раз за разом, шлифовавшаяся до блеска и по достоинству ценимая как нечто редкое и прекрасное, – и это делало выживание возможным. Меж тем жила надежда. И из-под терявших вид, разбухавших форменных фетровых шляп летели язвительные возгласы и проклятия заключенных, терявших вес, таявших на глазах. Они вели жизнь муравьев, сметенные в другую вселенную, где всем и вся была железная дорога. Голые рабы своего участка той Дороги, не имея ничего, кроме веревок и шестов, кувалд и ломов, соломенных корзин и мотыг, да еще собственных спин и ног, собственных рук, они взялись расчищать джунгли для той Дороги, крошить скалы для той Дороги, ровнять грязную землю для той Дороги, таскать шпалы и железные рельсы для строительства той Дороги. Голыми рабами они голодали, терпели побои и работали сверх изнеможения на той Дороге. Голыми рабами начали они умирать ради той Дороги.
Никто на такое не рассчитывал, ни слабые, ни сильные. Мертвых становилось все больше. Трое на прошлой неделе, восьмеро – на этой, бог знает, сколько нынче. Хижина, отведенная под лазарет (не столько лазарет, сколько место, где тем, кому было хуже всего, позволялось умирать среди нечистот и гангренозной вони на длинных дощатых настилах), ныне была переполнена умирающими. Здоровых больше не осталось. Остались только больные и умирающие. Давным-давно миновали времена, когда Галлиполи фон Кесслер принимал за наказание невозможность коснуться женщины. Давным-давно пропала сама мысль о женщинах. Все их мысли занимали только еда и отдых.
Голодная смерть преследовала австралийцев. Она таилась в каждом поступке, каждой мысли каждого из них. Против нее они могли выставить лишь свою австралийскую мудрость, на самом деле бывшую всего лишь убеждением, еще более пустым, чем их желудки.
Они старались держаться вместе, не изменяя своей австралийской сухости и своей австралийской ругани, своим австралийским воспоминаниям и своему австралийскому дружеству. Только вдруг «Австралия» стала значить меньше в поединке со вшами, голодом, бери-бери, в поединке с воровством и побоями, в поединке с еще большим рабским трудом. «Австралия» съеживалась и усыхала, теперь зернышко риса значило куда больше целого континента, а единственное, что день ото дня только разбухало, так это помятые, обвислые солдатские фетровые шляпы, которые теперь на манер сомбреро высились над истощенными лицами бывших солдат, над их пустыми темными глазами, глазами, которые уже казались ушедшими в черную тень глазницами, поджидающими червей.
А мертвых меж тем все прибывало и прибывало.
17
Рот Дорриго Эванса настолько заполнился слюной, что ему пришлось несколько раз отереть губы тыльной стороной ладони, чтобы перестать исходить слюнями. Глядя вниз на неровно отрезанный, хрящеватый и пережаренный кусок мяса, лежащий в прямоугольной крышке его оловянного котелка, сочившийся из него коричневатый жир, растекающийся по нечищеному олову, он и под страхом смерти не смел подумать, чего бы ему хотелось больше всего на свете. Он поднял взгляд на кухонного подсобника, принесшего ему это мясо на ужин. Подсобник рассказал, как прошлой ночью шайка заключенных во главе с Черным Принцем увела корову у каких-то тайских торговцев, забила ее в лесу и, подкупив охранника филейной вырезкой, тайком отдала остальное на лагерную кухню. Вырезали из мяса кусок под стейк – стейк! – обжарили и преподнесли Дорриго на ужин.
Кухонный подсобник был – Дорриго Эванс это видел – больным человеком, иначе как бы он оказался в подручных на кухне? Его терзала одна или несколько болезней, вызванных голоданием, и Дорриго Эванс понимал, что стейк и для этого человека тоже в данный момент – самое желанное, невероятное во всей Вселенной. Нетерпеливо махнув рукой, полковник велел подсобнику отнести мясо в лазарет и разделить его между самыми больными. Подсобник не поверил своим ушам: неужто сказано всерьез? – и не двинулся с места.
– Ребята хотят, чтобы это вы съели, – пробормотал кухонный подсобник. – Сэр.
«Почему? – подумал Дорриго Эванс. – Ну почему я говорю, что не хочу этот стейк?» Ему до того отчаянно хотелось съесть мясо, и солдаты хотели, чтоб он его съел, – дань почтения своего рода. И все же, как бы сильно он ни был уверен, что не сыщется ни одного, кто попрекнул бы его этим куском мяса, он понимал еще и то, что стейк станет и испытанием, какому потребны свидетели, испытанием, которое он обязан пройти, испытанием, какому предстоит стать притчей во языцех, необходимой всем.
– Унесите, – приказал Дорриго Эванс.
Он сглотнул, пытаясь проглотить затопившую рот слюну. Боялся, что может тронуться умом или сорваться каким-нибудь ужасным и унизительным образом. Чувствовал: нет у его души закалки, нет в нем многого из того, что нужно им теперь от него, того, что позволяет человеку жить взрослой жизнью. А вот, поди ж ты, нынче он стал вождем тысячи человек, которые странным образом ведут его к тому, чтоб оказалось в нем многое, чего в нем отродясь не было.
Он вновь сглотнул: слюна по-прежнему заполняла рот. Он не считал себя сильным человеком, знающим, что он силен, – сильным человеком вроде Рексрота. Рексрот, по мнению Дорриго Эванса, был человеком, который съел бы этот стейк, будто имел на это право, а после радостно ковырялся бы у себя в зубах разбойника с большой дороги перед строем своих умирающих с голоду солдат. Себя же Дорриго Эванс, напротив, почитал человеком слабым, ни на что не годным, слабаком, из которого тысяча человек лепила фигуру, отвечавшую их представлениям о сильной личности. Это противоречило здравому смыслу. Они были пленниками японцев, а он был узником их надежды.
– Живо! – прикрикнул он, почти теряя терпение.
И все равно кухонный подсобник не двинулся с места, вероятно, думая, что полковник шутит, вероятно, опасаясь ошибки в понимании приказания. И все это время Дорриго Эванс боялся, что, если стейк простоит вот тут, перед ним, еще чуть-чуть дольше, он вцепится в него обеими руками и проглотит целиком, не выдержав испытания и показав всем, кто он такой на самом деле. В гневе на то, что люди вертят им, как хотят, в ярости на собственную слабость он вдруг вскочил и заорал в бешенстве:
– Живо! Это ваше, не мое! Возьмите его! Поделите его! Поделите!
У кухонного подсобника от души отлегло при мысли, что теперь, может, даже ему перепадет кусочек стейка, его восхитило, что полковник во всем и впрямь тот Матерый, о каком все говорят. Он подхватил и отнес стейк в лазарет, а вместе с ним и еще одну легенду о необыкновенном человеке, их вожаке Матером.
18
Дорриго Эванс ненавидел добродетель, ненавидел обожание добродетели, ненавидел людей, делающих вид, будто он обладает добродетелью, или притворяющихся, будто они сами добродетельны. И чем больше (по мере того, как он становился старше) его упрекали в добродетели, тем сильнее он ее ненавидел. Он не верил в добродетель. Добродетель была ряженым тщеславием, ждущим аплодисментов. Ему доставало благородства и достоинства, чтобы как раз в пороках Линетт Мэйсон находить ее наиболее восхитительно человечной. Именно в ее неверных объятиях отыскал он правоту той несколько странной истины о преходящей природе всего.
Привилегия ей была известна, и она никогда не проводила ночь в сомнениях. По мере того как уносило, будто волной смывало, с нее красоту: след по воде от ныне недвижимо замершего корабля, – он становился ей куда больше нужен, чем она ему. Незаметно для них обоих она стала для него еще одним долгом. Впрочем, вся жизнь его теперь сделалась сплошным долгом. Долгом перед женой. Долгом перед детьми. Долгом перед работой, комитетами, благотворителями. Долгом перед Линетт. Долгом перед другими женщинами. Это выматывало. Требовало выносливости. Временами он даже удивлялся самому себе. Подумывал: такое достижение должно бы быть как-то признано. Это требовало необыкновенного мужества. Это было противно. Это заставляло его ненавидеть самого себя, только теперь он мог быть самим собой уже не больше, чем мог бы быть самим собой с полковником Рексротом. И он свято верил: тем, что как-то подсказывало смысл, направление, наделяло его возможностями идти дальше, что было долгом превыше всех остальных долгов, он обязан людям, с которыми вместе был в том лагере.