Хакер Астарты - Арнольд Каштанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я и жил с затуманенным мозгом, беспомощный и перед девушками, и перед философией. Я считал себя конченым человеком.
9
Между тем, это была, может быть, лучшая осень в жизни. Я был влюблен. Любовь растворялась в горьковатом октябрьском воздухе Москвы, в аудиториях института, в толпах на тротуарах, в обрывках музыки из окон. Я был влюблен в промелькнувшие в уличной сутолоке чьи-то локоны, улыбки, локти, в голоса из радиоприемника и тени на киноэкране. Не в девушек, а в эти отдельные черты, принадлежавшие как будто и не этим незнакомкам, — так, наверно, мелькнув какой-нибудь частью совершенного тела, исчезали из толпы ахейцев описанные Гомером богини.
Рассеянный на лекциях, полуголодный, бродил бесцельно по Москве, неспособный думать о будущем, непригодный для усидчивого труда, смутно о чем-то мечтающий, ленивый… Эскалатор метро выносил из подземной прохлады, сквозняки из дверей трепали женские прически, толпа на площади перед станцией всасывала в себя, как частицу собственного броуновского движения. Я дурел от запахов городской осени и повисшего над площадью автомобильного чада, настоянного на ванильном мороженом, глох от шума, жмурился от косого, низкого, бьющего в глаза и отраженного стеклами ларьков солнца. Толпа продолжала тащить к остановкам троллейбусов, автобусов и трамваев…
Вялость была спасением. Как можно было спешить? Ты уже влюблен в какие-то локоны, на мгновение затрепетавшие в воздушном дверном потоке, прежде чем скрыться от тебя навсегда. Ты так переполнен счастьем, что можешь только терять. Повернешь сейчас направо — значит, навсегда потеряешь все, что слева, пойдешь за одной девушкой — значит, не увидишь других. Потому и трудно хоть в чем-то определиться, сделать шаг в какую-нибудь сторону. Все возможности еще заключены в тебе, убить хоть одну из них — в семнадцать лет это значит убить часть себя самого.
Потолкавшись по центру Москвы, одурев от впечатлений и голода, решал ехать в общежитие на Седьмую Парковую и завалиться спать до утра. Доезжал до станции Измайловская и, вместо того, чтобы сесть в трамвай к Парковым линиям, сворачивал к лесопарку и брел по его безлюдным тропинкам, отдыхая иногда на скамейках, ни о чем не думая, доводя себя ходьбой до изнеможения. Оно тоже было счастьем. Из булочной рядом с общежитием пахло хлебом. В животе начинало урчать. Миновав вахтера, поднимался по лестнице, а тот смотрел вслед: не пьян ли?
Со мной происходило то же, что было когда-то давно в июльский полдень посреди цветущего пустыря, — то ли в пионерском лагере под Минском, то ли в гостях у бабушкиной подруги под Москвой, — я брел по тропке среди цветов и трав, оглушенный жужжанием шмелей, пчел и ос, стрекотанием кузнечиков, звоном стрекоз, медоносным запахом гречихи и клевера, кислым запахом земли и травы, ароматом шиповника, крапивы и бузины, ослепленный фиолетовым, красным, синим, зеленым, желтым, утопленник на дне воздушного океана, придавленный его толщей, как прозрачной плитой, в которой звуки, краски и запахи растворились до полной их неразличимости.
Каждый звук и запах, каждый перелив краски на каждом цветке был сигналом. Мириады этих сигналов переполняли готовящийся к оплодотворению луг и предназначались живым тварям. Птицы, стрекозы, пчелы, каждая тварь на лугу, кроме меня, среди немыслимого количества сигналов находила тот единственный, который предназначался ей, оставаясь невосприимчивой к другим, и выполняла приказ оплодотворения. Один лишь я был чувствителен к миллиардам сигналов сразу, и ответом моим было не действие, а состояние.
Человек забывается на цветущем лугу, в нем погашаются случайные шумы и высвобождается способность воспринимать. Счастье влюбленности, переполнявшее меня среди людей и в одиночестве, было счастьем восприимчивости. Безадресность любви была сродни безадресности сигналов над лугом, словно бы у природы была цель расширить мою восприимчивость до беспредельности, приготовить к оплодотворению по любому случайному сигналу, когда придет его время.
Эта безадресность была исполнением некоего замысла. Туманность образа девушки, растворившегося во всех встречных молодых женщинах на улице, в чьих-то движениях, улыбках и взглядах, прическах и колыхающихся юбках, была условием обязательным. Тут существовала закономерность, подобная принципу неопределенности Гейзенберга в ядерной физике: чем точнее определяется местонахождение частицы, тем приблизительнее знание о ней самой. Влюбленность не должна была фокусироваться на одном лице, и если это происходило, взгляд туманился и лицо теряло всякие черты, становилось неопределенным и вновь, будто фокусирования не было, вмещало в себя всю женственность мира.
Если первым условием была туманность образа, то вторым — его недоступность. Душевная работа тратилась на возведение преград перед собственной тягой к женскому. Я внушал себе, что некрасив, смешон, неинтересен, что ни одна девушка никогда меня не полюбит. Я ничего не делал для того, чтобы обрести уверенность. Что-то удерживало меня от предприимчивости.
Через год прочел у Локтева:
«Мальчик становится юношей, и в какое-то мгновение закон информационного поля словно бы меняет направление. Юноша бежит от любой определенности, ему нужна именно неопределенность цели, размытость желаний, поэтичное томление, весь идиотизм лиричности. В чем дело? Что происходит с Астартой? Уж не забыла ли она свои обязанности?
Нет, не забыла. Ханаанская богиня знает, что делает. Она не Венера, не Афродита, не Купидон, не Психея и не Диана. Греческим богам и богиням легко, их много, каждый в семье Зевса занят своим делом, они, как всегда в больших семьях, ссорятся, воюют друг с другом, и никто ни за что не отвечает. Судьба человека — быть игрушкой в этих схватках. Греческие юноши превращаются в мужчин на стадионах и в гимнасиях естественным образом, приобретая мужественность, как рост и вес, это линейный процесс без всяких катаклизмов, и надо, поистине, иметь извращенную фантазию Зигмунда Фрейда, чтобы увидеть в судьбе Эдипа что-нибудь, кроме зависти богов.
Это там, в Адриатике.
А тут все иначе: Астарта одна. Иштар, Ашерет, Эстер — это все она, на семитских языках, в которых опускаются гласные, а звуки „с“ и „ш“ часто изображаются одним письменным значком, как в еврейской „шин“, богиней плодородия была всюду она, Астарта. Она на тысячелетия старше гречанок, родилась в Шумерах, ее мать — Инанна, мать и дочь едины, как отец и сын у христиан, ей поклонялись солнцепоклонники. Она, первая и единственная, отвечает за все, начиная с восхода и захода солнца. Отвечает за день и ночь, дожди, засуху и саранчу, за бесплодие и тяжелые роды, менструации и истерики. Ни братьев, ни сестер — одна, хозяйство растет, появляются скотоводы, потом оседлые земледельцы, а она все одна справляется со всем тем, что потом разделит между собой сонм греческих богов и богинь.
Прежде всего, она мать. В ее храмах трудятся блудницы, собирающие урожай спермы, — без него иссякнет жизнь. Любая ханаанская матрона считает за честь отслужить блудницей в праздник плодородия, взимая плату с чужеземцев в пользу храма богини. Но заботы Астарты гораздо существеннее. Семя должно стать плодом, а плод — самостоятельным существом. Для этого отцу мало извергнуть сперму. Он должен опекать несамостоятельного детеныша. Именно поэтому в дополнение к инстинкту самца Астарта наделила птиц и другим инстинктом — они носят в клювах пищу для своих птенцов.
С птицами ей легче, она жестко диктует поведение, вложив инстинкт. Пружина раскручивается, и в нужное время самцы начинают тащить в гнездо червячков, жучков или соломинки и веточки.
С человеком Астарта проделать этого не может. Слишком долго длится детство его детенышей. В отличие от птенцов, они остаются несамостоятельными еще много лет. Семь, десять, а теперь и более двадцати. Отец должен все это время опекать их, давать им кров, кормить и защищать. Вложить инстинкт на такой большой срок невозможно: разнообразие вероятностей и случайностей, с которыми столкнется за двадцать или хотя бы за пять лет детеныш, настолько велико, что требует другой организации жизни, менее жесткой, более гибкой, — ответственности и любви. Снабдив человека бóльшими степенями свободы, чем у птиц, Астарта действует не через инстинкт, а через то, что мы называем чувствами за неимением другого слова.
Ей пришлось решать задачу, о существовании которой древние греки и не подозревали: неминуем период, когда юноша уже способен извергать семя, но еще не способен эффективно выполнять функции отца, многие годы опекающего своих детенышей. В этот период между детством и зрелостью юноша еще сам во многом детеныш, склонный к опасной любознательности и экспериментам. Половая активность в этот период безответственна и чревата тупиковыми ситуациями. Поэтичность и лиричность — это способы ее самоторможения…»