Лишний - Анатолий Азольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, спросить у Петра Ильича данные на кенигсбергскую сошку — и ответ готов. Но что-то во мне восставало, эта болтовня в эфире давно уже казалась опасной. Да и вся надежность информаторов — плод внутреннего убеждения Петра Ильича. Кенигсбергский медик никаких подписок о сотрудничестве не давал: Один весьма недовольный фюрером чиновник в штабе генерал-губернатора по пьянке выбалтывал кое-какие секреты.
Еще один полковник имел обыкновение советоваться в казино с обер-лейтенантом Шмидтом, в доказательство своей правоты приводя очень любопытные факты. А если шифровки с этими секретами и фактами немцы перехватят и расшифруют? Недели не пройдет, как выйдут на Шмидта. И тогда всем нам разные камеры в подвале гестапо. Так не лучше ли сделать наконец то, что, наверное, надо было совершить сразу? То есть сообщить Москве, что информация собирается опытным, заслуживающим доверия разведчиком, который состоит на службе в военной разведке и надежность которого гарантируется?
— Ты с ума сошел! — заорал Игнат. — Он пойдет на нары! На теплые нары! На те, с которых согнали меня! Там не один барак набит такими, как твой Шмидт! Под Соликамском я тачку толкал, по тем же мосткам бегал с тачкой разведчик, который в середине июня 41-го года перешел финскую границу, нес вам план нападения Германии, точную дату. И загремел. И таких там — легион. И ты хочешь его пополнить Халязиным? Господи! — простонал Игнат. — Святой Стефан! Я всю жизнь ищу счастья для Польши и для людей всех национальностей, я стал коммунистом в тот день, когда отца моего выпустили из Березы Картузской. Он сказал мне: Игнась, счастье не за горами, но и не в Польше… Подались во Францию, толкал вагонетки в шахте, там и взяли, выслали, бежал, потом Испания, так я и там ухитрился попасть за решетку, а уж в вашу тюрьму попасть — сам бог велел… — в темпе автоматной очереди он прошептал все ругательства по-польски. — Мне счастье надо, но не для себя, а для всех, и в этом беда моя…
Он сел на пол и уткнул голову в колени согнутых ног. Надо было привыкать к этой позе, как и ко многим странностям его, к его постоянному голоду, к тому, что огонь разума, всегда горевший в его глазах, погас, и не костер уже, как прежде, пылал в них: глазницы были будто набиты серым пеплом.
— И эту «Шевалери» навязали нам… Я скажу тебе почему… Пять или шесть групп забросили — и ни от одной весточки нет. Или по глупости попались немцам, или со страху разбежались, или под контролем немцев работают… Вот и дерут с нас семь шкур, как с холопа. Я сам отдам последнюю шкуру, но нельзя же добивать до смерти. — Он поднял голову. — Я погибну, так и не дожив до счастья в Польше. А тебя посадят, помяни мое слово, твои же. А начальник разведки погибнет, потому что в нем совесть. Командир отряда — выкрутится. Он во всем виноват. Спасать надо Петра. Хватит работать на всех обездоленных. Счастье в том, чтоб помогать ближнему. Петру. Наше доверие — его доверие. Ничего о нем в Москву не передавай. Категорически запрещаю! Придет победа — там видно будет, кто что вложил в нее.
Я сел рядом.
Мы долго сидели и ни о чем не говорили.
Мы упоенно молчали. И тут я произнес:
— Тулусов. Сергей Александрович Тулусов.
— Кто такой? — шепотом спросил Игнат. Выслушал и согласился. — Что ж, подойдет. Так и пиши вместо «авторитетных кругов»: «Завербован сын монархически настроенного бывшего генерала царской армии князя Тулусова…» И потребуй фунты или доллары на оплату услуг. А Петру — ни слова…
Глава 17
Штаб Восточного Экономического Руководства уполномоченных своих указаниями не дергал, циркулярами не досаждал, а предоставлял им полную свободу действий. К четырем часам дня обер-лейтенант Шмидт завершал свои служебные, во благо Великой Германии, дела, пересекал улицу под окнами моего кабинета, держа портфель в правой руке (или в левой — это имело значение), скрывался из виду, отдавал в гардеробе шинель и фуражку, заходил в туалет, выходил, еще раз осматривался в зеркале, шел к столу, издали раскланивался со знакомыми, садился, доставал из портфеля газету… Однажды он сцепился с двумя летчиками, напившимися до немыслимого в «Хофе» безобразия. Летчиков выволок патруль. «Мерзавцы! Сомневаются в победе!» — ворчал Шмидт… Лука в приправе не любил, на официанток смотрел, не видя их. Иногда жаловался на что-нибудь — мне, разумеется, если надобность в такой игре возникала. Часто приходил со знакомыми, интендантами или вооруженцами, угощал их. Когда садился за столик, непроизвольно касался пальцами локтей. Наверное, отец привлекал его, мальчика, к подсчетам, к работе с гроссбухами, и юный Петя Халязин к налокотникам привык, этим и объяснялись странные пассы.
В день объявления траура по Сталинграду пришлось идти к коменданту города. Науськанный Химмелем, заявил, что «Хоф» — не увеселительное заведение, подлежащее закрытию на все три дня траура, а пункт кормления воинов вермахта, место, где они набираются сил для боев с врагами фатерланда. Комендант города держался другого мнения о «Хофе», однако на компромисс пошел. Ресторан не закрыли, но шампанское и музыку запретили. За траурные дни Химмель получил от меня двадцать четыре тысячи марок и отныне обращался ко мне: «Мой соотечественник!» К нему приехала погостить жена, предводительница люнебургского «Фонда зимней помощи», и две дочери, старшая допытывалась у отца: «Когда наконец ты покончишь с этими славянскими свиньями?..» Химмель утешил ее: «Подожди, детка, скоро уж…» Патриотизм семейки отнюдь не увял от речи Геббельса в Спортпаласте, министр объявил тотальную мобилизацию: трудовая повинность для мужчин и женщин, закрытие мелких, не работающих на войну предприятий, в том числе ресторанов и кафе…
Химмель увел меня в другую комнату, подальше от «Телефункена», от фанатичных сородичей, и нацелил на иную трактовку речи Геббельса.
— Да, закрываются кафе и рестораны. Но не потому, что они кормят немцев. А потому, что они плохо кормят. И наша задача — учитывать разносторонние потребности вермахта. Больше еды! Больше напитков! Не оставлять голодными и тех, кто, пренебрегая смертельными опасностями враждебного тыла, несет нашим славным воинам великую немецкую культуру…
Имелась в виду писклявая орда бесталанных калек, услаждавшая души соотечественников на передовой и в тылу, и сколько же их, жалких, сиплых, голодных и жадных, прошло через «Хоф»!
Жизнь была привязана к германским датам. Ушел в отставку Гальдер — в город нагрянул Игнат. Речью Геббельса поднялась вторая волна тотальной мобилизации — и волна эта забросила в «Хоф» женщину, которую, несомненно, я где-то видел раньше. Был поэтому предельно осторожен и сух. Помог снять пальто. Сесть не предложил. Вспоминал и никак не мог вспомнить. Одета была она под тех девиц, что по утрам заполняют конторы и учреждения с вывесками по-немецки: жакет с прямыми плечами, мужская рубашка с галстуком, короткая юбка, под локтем — ридикюль. Лицо упрямое. Подбородок изобличал настойчивость. Управляла собою она прекрасно. Ни лишнего слова, ни лишнего жеста — пока разговор шел о погоде. Ноги стройные, в «лодочках». Зима уже кончилась, на улице сухо и тепло.
— Мне надо с вами поговорить! — произнесла она так смело, будто принесла в ридикюле пистолет.
К кабинету примыкала комната, где по вечерам резвились изредка картежники высокого ранга. Она вошла туда так и не узнанная. И не было на ней того налета доступности, что свойственно женщинам в полувоенной одежде.
— Вам следовало бы проявлять ко мне знаки внимания…
— Кто вы?
Тут она смутилась.
— Я Анна Шумак.
Вот оно что! Та самая, которую вскоре надо выгонять, чтоб на тепленькое место посадить радистку.
— Ко мне пристают на службе, — объяснила она, и не надо было переспрашивать. Из интендантских контор выперли всех умевших стрелять, а на смену прислали уклонявшихся от мобилизации сорокалетних молодчиков, липовых гипертоников и язвенников. — Тем более, — продолжала она бесстрастно, — что я понимаю: не за красивые, как говорится, глазки вы пристроили меня к пишущей машинке. Чем надо расплачиваться с вами — это известно. Вы вправе избрать и другие формы. Но подтвердить мое независимое ото всех и зависимое от вас положение обязаны сейчас.
— Садитесь. Прошу вас.
Села. Я смотрел на нее, когда она садилась.
И что, казалось бы, можно увидеть в обыденном, простейшем движении, в том, как женщина подошла к стулу и возложила на него тяжесть собственного тела? А я увидел. Мужчина увидел. То нацеленное на женщину существо, что дремало во мне столько месяцев и вдруг проснулось, и не просто проснулось, а вскочило и устремилось к существу иного пола. Поворот туловища этой Анны Шумак обозначил фигуру, обрисовал контуры, стали угадываться пропорции — и мгновенно представилось, как эта женщина смеется, прыгает, к распущенным волосам поднимает обнаженные руки…