Черный огонь - В Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это до того известно! Но все это до чего убийственно!
Ни малейше никто не боялся радикализма как направления, как программы, как действия. Он - гость или соработник среди всех званых во всемирной цивилизации. Но это его варварство, варварство нашего русского радикализма, мутило все лучшие души: он явно вел страну к одичанию, выбрасывая критику (художественную), выбрасывая "метафизику", или, собственно, всякое сколько-нибудь сложное рассуждение, посмеиваясь над наукою, если она не была "окрашена известным образом", растаптывая всякий росток поэзии, если она "не служила известным целям". Он задохся в эгоизме - вот его судьба. На конце этой судьбы все направления оказались богаче, сложнее, - наконец, оказались талантливее его. Просто оттого, что ни одно направление не было враждебно собственно таланту, а радикализм, начавший очень талантливо век или почти век назад, шел систематически к убийству таланта в себе, через грубую вражду к свободе лица человеческого. Какая тут свобода, когда стоит лозунг: "одна нечестность может не соглашаться со мною"!
Полувековой лозунг. А в полвека много может сработать идея. Капля точит камень... Все разбежались в страхе быть обвиненными в "бесчестности"... Вокруг радикализма образовалась печальная пустыня покорности и безмолвия... Пока к победителю не подсел Азеф.
*
* *
Весною появились "Вехи", - книга, в короткое время ставшая знаменитою. После неудачных или полуудачных сборников - "Проблемы идеализма", "От марксизма к идеализму", кружку людей, не вполне между собою солидарных, но солидарных во вражде к радикализму, удалось написать ряд статей и собрать их в книгу, которая в несколько месяцев выдержала три издания и, как никакая другая книга последних лет, подверглась живейшему обсуждению во всей повременной печати и вызвала специальные о себе чтения и диспуты в Петербурге и в Москве.
Книга призывает к самоуглублению. Ее смысл вовсе не полемический: полемика звучит в ней как побочный параллельный тон, полемика, так сказать, вытекает из ее тем и содержания. Но содержание это есть просто анализ среднего образованного русского человека, - вот "читателя" все радикальных книжек, и лишь отчасти творца этих книжек и практического деятеля. Она занимается не главами, а толпою, не учителями, а учениками, не учением, а характерами, поступками и образом мысли толпы. В этом смысле она есть критика "русской образованности", не в вершинах ее, а в низшем уровне, - увы, радикальном! Радикализм, "без поэзии и метафизики", сам сюда съехал. Книга эта не столько политическая, сколько педагогическая; отнюдь не публицистическая, - нисколько, а философская. Она непременно останется и запомнится в истории русской общественности, - и через пять лет будет читаться с такою же теперешнею свежестью, как и в этот год. Не произвести глубокого переворота во многих умах она не может. По смыслу и историческому положению она напоминает "Письма темных людей", но только "темных людей" она не пересмеивает, а укоряет, и не в шутливо-эпистолярной форме, а серьезным рассуждением.
Что "темные люди" поднялись на нее лавиной - это само собою разумеется! Почувствовалась боль, настоящая боль в самых далеких уголках литературы и общества. Вся критика не поразила бы, не будь она так метка и точна, так научно верна. Научная верность диагноза и составила ее силу: без нее просто не обратили бы на книгу внимания, ибо предметом этим и этою темою занимались множество раз ранее. Но после многих неудачных кривых зеркал перед "интеллигенциею" было поставлено научно выверенное зеркало, - взглянув в которое она отшатнулась и закричала.
Конечно, прежде всего вытащена была старая оглобля, которою радикализм поражал недругов: "измена! предательство! не наши! нечестная мысль".
- Ну, что тут нового, - писал в "Русском Богатстве" Пешехонов: давно известно! Повторяют Крестовского, Незлобина, и еще кого-то.
Убийственную сторону книги составляет то, что она написана людьми без всякого служебного положения, иначе ее живо похоронили бы; не помещиками, не богачами, не дворянами, - иначе разговор с нею был бы короток. "Камень на шею и бух в воду". Нет. Выступили свободные литераторы совершенно независимого образа мыслей. Выступила просто мысль и гражданское чувство. Это убийственно.
Но куда же зовут эти мыслители? К работе в духе своем, к обращению читателей, людей, граждан внутрь себя и к великим идеальным задачам человеческого существования. Зовут в другую сторону, чем та, где сидит Азеф и азефовщина, где она вечно угрожает и не может не угрожать, они призывают в ту сторону, куда Азеф никогда не может получить доступа, не сумеет войти туда, сесть там, заговорить там.
Книга эта не обсуждает совершенно никаких программ; когда вся публицистика целые годы только этим и занята! "Вехи" говорят только о человеке и об обществе.
"Прочь от Азефа"... Но Митрофанушке легче было бы умереть, чем выучиться алгебре. Зовут к сложности, углублению. Критика на "Вехи" ответила:
- Нам легче с Азефом, чем с "Вехами"... Углубиться - значит перестроиться, переменить всю структуру себя! Значит родиться вновь или возродиться. Лучше уж пусть Азеф посылает нас на виселицы, или мы его убьем. Это элементарно и мы можем. Но углубиться... мы всю жизнь, вот уже сорок лет идем в сторону от углубления: куда же и как мы повернемся, когда на вражде-то к углублению и базирован весь русский радикализм!
Вот историческое положение дел.
В. Розанов
"Новое Время", четверг. 20 августа
(12-го сентября) 1909 г.. No 12011. стр.2-3.
ИЗ ПОЛИТИЧЕСКОГО ПРОШЛОГО РОССИИ
Читаю с необыкновенным интересом и поучением длинный ряд статей Б. Б. Глинского в "Историческом Вестнике" - "Эпоха реформ" и "Террор". В самом деле, ничего нет полезнее, как разом в одном обзоре схватить эту длинную цепь событий, начавшуюся с такого "горчичного зерна" и развернувшуюся в такие ужасы. Интересны и мелочи, интересно и целое. В "целом" отмечу следующее. И пусть не судят меня либералы, если я скажу то, что думаю вне шаблонов обычного литературного суждения. Скажу, как у меня подумалось на душе, когда я читал статьи "на сон грядущий", т. е. мою мысль "про себя", "не вслух".
Прежде всего у меня шевельнулась жалость к императору Александру II. Именно по поводу двух случаев: 1) - в утро подписки манифеста 19 февраля он вышел к тогда еще маленькой и любимой своей дочери Марии Александровне и, подняв ее на руки и целуя, сказал: "Я пришел расцеловать мою дочурку в самый счастливый день моей жизни". Это так человечно, так задушевно и искренно, что было бы хорошею строкою во всякой биографии. И не будем завистливо отнимать у трона того, что ему принадлежит: не будем уже потому, что ему не завидуем, не будем, наконец, тогда отнимать, если его отрицаем.
Что кому принадлежит - пусть принадлежит. Этот случай я сопоставляю с другим: всего года через два после 19 февраля приехал в Петербург один из губернаторов. На аудиенции Государь стал спрашивать: "Как у тебя в губернии?" Он изложил "благополучие" и в особенности, что все так благодарны Государю за его "великодушие". Государь взволновался и стал ходить по кабинету. "Ты сам не знаешь, - ответил он, - Россия мною недовольна". И с мрачным чувством, не негодующим, но глубоко горьким, он опроверг оптимизм своего служаки, может быть недалекого, может быть льстивого, а может быть не думавшего и просто "отстаивавшего" тяжелые минуты аудиенции.
Кто знает. Кто разберет.
Бог с ним, с губернатором. Хочется заглянуть в Царя.
Судя по словам, сказанным им в большом собрании министров и сановников о колебавшемся вопросе освобождать ли и как освободить крестьян: "Я так хочу, требую, повелеваю", - несомненно, что крестьяне наши свободою обязаны лично Александру II. Это есть его личный подарок крестьянству. Не может быть оспорено, что, склонись его желание, хотя бы внутренне, сокровенно, в другую сторону, на сторону крепостников, - и свобода крестьянству вовсе не была бы дана, или дана была бы без земли.
Но если это так - а несомненно это так, - то как должно было отозваться в сердце его, что освобождение крестьян приписывалось... большею частью Тургеневу и его "Запискам охотника", Юрию Самарину и славянофилам, "мировым посредникам 1-го призыва", Николаю Милютину, Ланскому, Ростовцеву, и кому угодно еще: а Государь будто бы только "подписал" и вообще "уступил требованиям времени". Все активное его, все личное его, настояще-великодушное и совершенно-свободное в его сердце было кем-то и как-то, очень скоро, отодвинуто в сторону, как внутренне неважное, внутренне несущественное. За всю жизнь мою я не прочел ни одной неблагодарной строки в печати относительно "мировых посредников 1-го призыва", Ланского, Ростовцева и роли в реформе Тургенева и его "Записок охотника". Все, что касается лично Александра II, то, по крайней мере в либеральной и радикальной печати и в либеральном и радикальном обществе, о нем в отношении крестьян и их освобождения говорилось кисло, неопределенно и неохотно. "Ну, освободил, - ну, что же, пришло время... Вы что стараетесь: орденок себе выслуживаете?" Этот тон, парализующий искреннее чувство лично к Государю, царил везде, по крайней мере я за всю мою жизнь только его и помню. Ничего больше. Ни одного настоящего слова, настоящей благодарности.