Люди Дивия - Михаил Литов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гости, выпив, закусив и выслушав устрашающую басню вдовы, немного расслабились, чернота выпустила на волю белый цвет, которого до этих пор держала в строгой темнице пиджаков и подчеркнуто, с каким-то средневековым герметизмом застенчивости застегнутых платьев. Теперь можно было увидеть рубашки светлых тонов и аппетитно блестящие груди. Кое-где к потолку взвился сигаретный дымок. Глебушкин доказывал, что на сороковины вовсе необязательно в одежде прибегать к чопорной скорбности, и слышал в ответ, что сам он потому и одет повседневно, что никакой другой одежды у него попросту нет. Все свое добро пустил по ветру малый сей. Он забавлял. Губы трогала и слегка растягивала улыбка, кочевавшая от человека к человеку, и трудно сказать, чего в ней было больше, нарождающейся воли к жизни, к будущему, к завтрашнему дню или легкого скольжения печали о бренности живого. Остромыслов тоже предполагал, что сороковины какое-то более или менее светлое событие, если не праздник, то и не черная дыра, в которой бродят убитые горем и словно пропадающие люди.
Среди этих расслабившихся, потянувшихся к маленьким радостям и утехам бытия господ, среди загадочно мерцающих огоньков, похожих на свечи, находился человек, зараженный всеми болезнями века, какие уже известны его званным и незванным лекарям и какие еще только зарождаются в воображении самых горячих и фантастических голов. Мартин Крюков, так звался этот уже не слишком молодой человек, по суммарному размаху своего нездоровья был в сущности совершенно здоров, только пессимистичен. Его пессимизм происходил от незадавшейся, тревожной, беспорядочной и страдальческой жизни, в которой ему очень многое пришлось испытать, - от тюрьмы и сумы не ушел. В то застойное время, когда Верхов, обычный в ряду наших городов, еще и намеком не слышал о каких-либо героизмах Вани Левшина и уж тем более о горделивых идеях воссоздания древних, эдемских ценностей, которые теперь разделяют и подхватывают даже суетные люди вроде Глебушкина, Мартин Крюков уже отважно заявлял свои суждения и за их смелость отдувался на тюремных нарах. На высоко поднятом им знамени он начертал слово "свобода".
Но время проделало над ним свою удручающую работу, Мартин Крюков постарел, поостыл, померк, ударился в пессимизм, даже в какое-то маленькое и пугливое человеконенавистничество, и больше ни во что не верил, во всяком случае хотел думать, что не верит. Он слишком хорошо знал, как легко ломается человек, как из бодрого, полного всяких упований и стремлений становится низменным, подлым и циничным, почти животным, которое загнали и довели до полного краха, падения, а потом вдруг оставили в покое, после чего оно уже предпочитает скалить зубы и на всякий случай всех кусать. Иными словами, он познал самые отвратительные стороны человека, а это не располагает к вере во всякие перемены, прогрессы и теории, провозглашающие своей целью улучшению человеческого рода. Мартин Крюков страдал от собственного неверия, но и оттого, что жизнь ничего, кроме неверия, в действительности не предлагает.
И вот этот человек, единственный, кто еще сидел за столом, а не бродил в рассеянии по комнате, вдруг поднял свое убитое, изможденное, раз от разу все более старое и печальное лицо и вновь завел разговор об выявившейся в рассказе Клавдии пещере с отверстием в лабиринт. Это случилось много позже того, как гости уже выразили вдове восхищение ее сумеречным и трагическим повествованием. Мартин Крюков стал говорить, превозмогая рассеяние присутствующих, и долго не мог остановиться. Между тем кровь зашумела и заколобродила в голове Остромыслова, едва он сообразил, что этот человек, страшно и в сущности поучительно заржавевший в битве с тиранией, вознамерился взвалить на свои плечи особую миссию. Как обезумевший, с ненавистью воззрился он на Мартина Крюкова, в диком отчаянии выпучил глаза. Он и сам не ведал, отчего так взъелся на старика, но разбираться было некогда. Сжав кулаки и выскочив на середину комнаты, Остромыслов заверещал:
- Ты кричал: свобода, свобода! И я тебя уважал, не скрою, я завидовал твоей храбрости! Но и тогда ты поговаривал о цензуре, о необходимых средствах стеснения и ограничения... уже тогда ты одним предписывал руководить и управлять свободой других... а с этого начинается, начинается, начинается... - Зайдясь в крике, Остромыслов не выдержал мрачного взгляда Мартина Крюкова, откинулся назад, запрокинул голову и вытаращил глаза в темно клубящийся потолок. - Несвобода! - завопил он. - Новая тирания! Опять цензура, путы, кандалы! Ты вещал: мы создадим общество создателей духовного общества, а тех, кто все портит и разрушает, отдалим от нашей работы, средствами цензуры ограничим их разлагающее влияние на массы, а в случае необходимости и изолируем их. И это ты называешь свободой? Считать врагами тех, кто не желает верить в твоего бога, в твое понимание духовности и мироустройства, - это и значит свободно мыслить?
Мартин Крюков просто сделал паузу, выжидая, пока странным образом разгорячившийся Остромыслов заглохнет. Это случилось. Остромыслов сник и, некстати выскочивший было на передний план, теперь заслуженно оказался за спинами более правильных слушателей. Едва ли не роскошный в своем пессимизме Мартин Крюков вновь принялся держать пространную речь. Он понимал, что кто-то должен взять на себя инициативу, он понял это сразу после точки, которую поставила Клавдия в своем рассказе, как и то, что "инициатива" в данном случае особенно не случайно созвучна "инициации", которая предполагалась следствием наставлений покойного Левшина или, если угодно, зловещего видения его вдовы. Но инициативу явно никто не хотел брать на себя, не хотел и Мартин Крюков. И вместе с тем он твердо знал, знал выстраданным всей жизнью знанием, что если никто не возьмет ее за ближайшую минуту, две, максимум полчаса, он, именно он - как самый бывалый и испытанный среди собравшихся, матерый и, наконец, единственный, кто силен духом, - должен будет сделать это. И теперь он это делал.
- Среди любителей старины, которых немало в нашем городе и к которым несомненно принадлежим мы с вами, - медленно ронял Мартин Крюков слова, западавшие в душу слушателей, - издавна повелось с особой любовью изучать фольклор, собирать сказы, былины, исследовать летописи, копаться в архивах, создавать философию истории. Для чего? Наша цель - воссоздать образ Руси, не просто древней, конечно, а именно истинной. Узреть лик... Добраться до начала начал, до первейшей обители, где отечество не отличимо - и это нужно сказать сразу - от моего истинного "я". Но странен, да и непригоден для нашего дела тот, кто думает, будто этот образ и эта обитель находятся вне нас, где-то во внешней реальности, в современности, хотя бы и в скрытом виде. - Мартин Крюков поднял брови домиком, рисуя место, где он предается изумлению, видя разных чудаков. - Или в некоем параллельном мире, продолжал он, - или в другом измерении, или вообще в какой-то непостижимой трансцендентности. То, что Клавдия легла рядом с умершим Иваном и ее живое сердце билось, а его молчало, как нельзя лучше показывает силу и образность жизни в противопоставлении смерти, ее немоте, ее несуществованию. Что умерло, того больше нет. И то, что Клавдия не только выдержала испытание и не умерла от страха, но и подняла Ивана с ложа смерти, заставила его говорить, со всей очевидностью доказывает: образ, обитель - они здесь, в нашей жизни, в нас и только в нас. Русь - это мы, это я, это состояние моей души, мое сердце. Да не хотите ли, чтоб я такое сейчас доказал, такое..?!.. чтоб я чрезмерно потрафил?!.. экзальтация со всеми вытекающими из нее последствиями... экстаз!.. чтоб я вытащил сердце из груди и заставил его гореть и пылать тут перед вами?! О-о! Демону сомнений спуску не дам! Мартин Крюков заскрежетал зубами.
Прозвучало требование:
- Цель ясна, наметь идеалы!
- Образ истинного отечества, - сказал Мартин Крюков, платочком стирая пот с широкого белого лба, безболезненно гладкого и словно бы рыхлого, как медуза, - погребен в нашем сознании беспамятством, лежит во тьме под обломками, которые странным образом составляют и даже скрепляют наше существо. И если мы действительно хотим докопаться до истины, открыть ее, мы должны пройти лабиринт, на который указал Иван, пройти, чего бы это нам ни стоило. Но и это не все. Не все! На этом мы не успокоимся! Пещера и лабиринт расположены внутри горы, и выбраться из лабиринта - значит выдержать испытание и очиститься, сбросить путы мирской суеты, но выйдем мы тогда лишь на склон горы. А искомое, оно на вершине. Стало быть, нам предстоит и подъем, восхождение... Я ни к кому персонально не обращаюсь, потому что не знаю, выйдет ли кто из нас хотя бы на дневную поверхность, на склон горы, не говоря уже о том, чтобы подняться на ее вершину...
- Но идеал, идеал?.. - закричал кто-то в не успевшей утвердиться тишине.
- Он безусловно в чистоте и святости, - возбужденно ответили сразу несколько голосов. - Как повелось от начала!