Короткая фантастическая жизнь Оскара Вау - Джуно Диас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужели не чувствуешь?
Она поворачивается к тебе. Коньо, мучача, блин, девочка, кончай пялиться на меня, щупай.
Ты закрываешь глаза и вспоминаешь о суфражистке Хелен Келлер, о том, как в детстве ты хотела быть похожей на нее, только менее монашенкой с виду, и вдруг совершенно неожиданно ты что-то чувствуешь. Узелок под кожей, крепкий и потайной, как заговор. И в этот момент по причинам, которые до конца ты так никогда и не поймешь, тебя охватывает ощущение, предчувствие, что твоя жизнь очень скоро и во многом изменится. У тебя плывет голова, и ты чувствуешь, как пульсирует твоя кровь в четком ритме барабанной дроби. Вспышки света проносятся сквозь тебя, как фотонные торпеды, как кометы. Ты не понимаешь, почему и откуда у тебя эта уверенность, но ты знаешь, что так оно и будет. Ты вне себя от счастья. Ты всегда была немного бруха, ведьмой, даже твоя мать признавала это, пусть и сквозь зубы. Иха ди Либорио, «дитя Либорио» назвала она тебя, когда ты подсказала своей тете цифры в лотерее и они выиграли, и ты решила, что Либорио – кто-то из родственников. Но тогда ты еще не ездила в Санто-Доминго и не знала, что этого древнего целителя почитают там как святого.
Чувствую, говоришь ты чересчур громко. Ло сьенто.
Вот так все и меняется. Еще зима не кончилась, а доктора уже отрезали те груди, что ты мяла, будто тесто, а заодно удалили и лимфоузел. Из-за операции матери трудно поднимать левую руку. У нее выпадают волосы, и однажды она сама выдирает их и складывает в пластиковый пакет. Ты тоже меняешься. Не сразу, но неуклонно. И надо же, где все началось! В ванной! Ты началась.
Панкушка. Вот кем я стала. Панкушкой, обожающей Siouxsie and the Banshees.[30] Пуэрто-риканские ребята в нашем квартале каждый раз смеялись до упаду над моим причесоном, дразнили меня Блакулой[31] и черномазой; они не знали, как реагировать, и часто попросту орали вслед: йо, дьяволица гребаная, йо, йо! Тетя Рубелка считала, что у меня какое-то психическое заболевание. Доченька, говорила она, жаря пирожки, может, тебе нужна помощь. Но с матерью было куда хуже. Это последняя капля, орала она. Но у нее все было последней каплей. По утрам, когда я спускалась на кухню, где мать варила себе кофе в кофеварке и слушала радио на испанском, она, увидев меня, снова принималась беситься, словно за ночь успевала забыть, как я выгляжу. Моя мать была одной из самых высоких женщин в Патерсоне, и гнев ее тоже был великаньим. Он вцеплялся в тебя длинными руками, и, если обнаружишь хоть чуть-чуть слабины, тебе конец. Ке мучача тан феа, до чего же уродливая деваха, злилась мать, выплескивая остатки кофе в раковину. Феа, уродина, стало моим новым именем. Впрочем, не совсем новым. Мать постоянно обзывала нас. Ее бы никогда не выбрали «матерью года», уж поверьте. На самом деле она была «отсутствующим» родителем: если не на работе, то спит, а когда просыпалась, казалось, она только и делала, что орала и раздавала оплеухи. В детстве мы с Оскаром боялись ее больше, чем темноты или буки. Она могла ударить нас где угодно, в присутствии других людей, лупила, не стесняясь, ремнем и шлепанцем, но рак поубавил ей сил. Последний раз, когда она попыталась наброситься на меня, поводом послужила моя прическа, но вместо того, чтобы съежиться или сбежать, я двинула ей кулаком по руке – скорее рефлекторно, но раз уж двинула, я уже не могла повернуть вспять, ни за что, и опять сжала кулаки в ожидании повторных наскоков. А вдруг она пустит в ход зубы и укусит меня, как укусила ту женщину в супермаркете. Но она лишь стояла в дурацком парике и дурацком халате, с двумя громадными поролоновыми протезами в лифчике, ее трясло, и запах горящих искусственных волос витал над нами. Мне было ее почти жалко. Так вот как ты обращаешься с матерью! – вскрикнула она. И если бы я могла, я бы высказала ей все, что у меня накопилось, прямо в лицо, но я только рявкнула в ответ: так вот как ты обращаешься с дочерью!
Воевали мы целый год. Да и могло ли быть иначе? Она была старорежимной доминиканской матерью, я – ее единственной дочкой, которую она вырастила одна, без чьей-либо помощи, и это означало, что ее долг – постоянно прижимать меня к ногтю. Мне было четырнадцать, и я жаждала обрести свой личный кусок мира, где ей не нашлось бы места. Я мечтала о жизни, как в сериале «Большая голубая жемчужина», что я смотрела в детстве, – сериале, побудившем меня заводить друзей по переписке и приносить домой школьные атласы. О жизни, что существовала за пределами Патерсона, за пределами моей семьи, за пределами испанского языка. И, когда мать заболела, я поняла, что у меня появился шанс, и я не собираюсь ни лицемерить, ни извиняться – я ухватилась за этот шанс. Если вы росли не в такой семье, как моя, то вы не в курсе, а если вы не в курсе, то, вероятно, вам не стоит судить меня. Вы и понятия не имеете, сколь крепко держат нас за шкирку наши матери, даже те, кого никогда не бывает дома, – особенно они. Не знаете, каково это – быть идеальной доминиканской дочерью, или, проще говоря, идеальной доминиканской рабыней. Вы не знаете, что такое мать, за всю жизнь не сказавшая ничего хорошего ни о своих детях, ни об окружающем мире; вечно подозрительная, она то и дело топчет тебя и разбивает твои мечты в пух и прах. Когда Томоко, моя подруга по переписке, на третьем письме прекратила мне отвечать, мать откровенно веселилась: а ты уже вообразила, что кто-то будет тратить время на переписку с тобой? Конечно, я плакала; мне было восемь, и у меня уже созрел план: Томоко и ее родители удочерят меня. А мать, конечно, видела меня насквозь и догадывалась, о чем я мечтаю, поэтому и смеялась. Я бы тоже не стала тебе писать, сказала она. Она была той матерью, что заставляет ребенка сомневаться в себе, и дай ей волю, она бы уничтожила твою личность. Но и приукрашивать свои подвиги я тоже не собираюсь. Очень долго я позволяла ей говорить все что в голову взбредет, и хуже того, очень долго я ей верила. Я была феа, уродиной, я была никчемной, я была идиота. Я верила ей с двух до тринадцати лет, и, пока я ей верила, я была идеальной дочерью. Готовила, убирала, стирала, покупала продукты, писала письма в банк с объяснениями, почему мы опаздываем с выплатами за дом, служила переводчиком. В классе я училась лучше всех. Со мной не было хлопот, даже когда черные девчонки гонялись за мной с ножницами: мои невероятно прямые волосы были им поперек горла. Я сидела дома и следила, чтобы Оскар поел и чтобы в целом был порядок, пока мать работала. Я растила брата и растила себя. Все было на мне. Та к полагается, так заведено, говорила мать, ты ведь моя дочь. Мне было восемь, когда случилось то, что случилось, и в конце концов я рассказала ей, что он со мной сделал; она велела мне заткнуться и прекратить реветь, и я в точности исполнила приказ: заткнулась, стиснула ноги и чувства и уже через год не смогла бы описать, как выглядел тот сосед, или припомнить, как его звали. Тебе бы только жаловаться, говорила мать, хотя ты и знать не знаешь, что такое жизнь на самом деле. Си, сеньора. Я поверила ей, когда в шестом классе она разрешила мне пойти в поход с ночевкой на Медвежью гору; я купила рюкзак на свои деньги, заработанные на доставке газет, и принялась писать записки Бобби Сантосу, потому что он грозился вломиться в мою палатку и поцеловать меня на глазах у всех, но утром того дня, когда мы должны были отправиться, мать заявила, что я никуда не еду. Но ты же обещала, сказала я. Мучача дель диабло, ответила она, дьявольское ты отродье, ничего я не обещала. Я не швырнула в нее рюкзаком и не выплакала себе глаза, а когда узнала, что в итоге вместо меня с Бобби Сантосом целовалась Лора Саенц, я тоже промолчала. Просто лежала в своей комнате с дурацким плюшевым медвежонком в обнимку и тихонько пела, воображая, как убегу из дома, когда вырасту. Куда убегу? В Японию, наверное, где разыщу Томоко, или в Австрию, где мое пение вдохновит продюсеров на римейк «Звуков музыки».[32] Все мои любимые книги той поры были про побег. «Обитатели холмов», «Невероятное путешествие», «Моя сторона горы»,[33] а когда Бон Джови спел «Беглеца»,[34] мне казалось, что эта песня про меня. Никто и не подозревал, что творится в моей голове. Я была самой высокой и самой пришибленной девочкой в классе, той, что каждый Хэллоуин наряжается Чудо-женщиной из комиксов и никогда «не выступает». Люди видели меня в очках, в одежде с чужого плеча и не представляли, на что я способна. И когда в двенадцать лет я испытала то пугающее колдовское предчувствие, а моя мать почти сразу же попала в больницу, лихость, что таилась во мне всегда и которую я задавливала домашними обязанностями, уроками и перспективой делать все, что захочу, когда поступлю в колледж, эта дикая лихость вырвалась наружу. Я не могла ей сопротивляться. Пыталась обуздать, но она находила лазейки. И ощущалась не столько как внутреннее состояние, сколько как послание, гулкое, призывное, – так звонит колокол: стань другой, стань другой, другой.