Мафтей: книга, написанная сухим пером - Мирослав Дочинец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пожди, но он же говорит, как и те, кто при уме.
– Говорит, да токмо слова у него текут задом наперед. И сердак носит рубцами вверх. И паленку не пьет, и женщин избегает… Может, когда ему по темечку врубили, то мозги перевернулись в довбне[63]? И пошло у калеки все шиворот-навыворот. Несчастный Циль…
– Да уж, не знаешь, парниша, где ’тя беда найдет…
Корчма стоит над водой и сама называется «Венезия». На стенах развешаны картинки на клеенке – корабли в море, дворцы южных стран, горы, что кипят в глубине и клубятся дымом. С тем дымом смешиваются и серые клубни от фаек[64], которые сосет подвыпившая орава. Сквозь эту серую завесу я увидел на выступе дверного косяка шитье, обрамленное круглыми пяльцами. Над могильным камнем сидит ангел со свернутыми крыльями, печальную голову подпер руками. У него румяное детское личико, да глаза недетские. Всепонимающие очи, которые вопросительно заглядывают тебе в самое нутро. Молчат и разговаривают одновременно. И это вышито нитками! Тонко, живо, со зримой ясностью.
– Мартына работа? – спросил я жидюка.
Тот утвердительно кивнул головой.
– А где иное ее шитье?
– В комнатах дочери корчмаря. Пани велела оправить их в стекло, чтобы пылью не покрылись.
А ангела, подумал я, оставили на милость пьянчуг. Им, видать, он больше нужен. Один из них, заметил я, тоже уперся в столешницу, сжав в ладонях пудовую голову тяжелых раздумий. Падший ангел без крыльев. Возле него растрепанная паплюга[65] цедила из погара[66] сивуху.
Чтобы дальше не портить себе кровь, я поспешно оставил вертеп. День еще дневал, а я уже отключился от хлопот, мог позволить себе послабление. А главное – сбросить тесные сапоги. Поэтому назад пустился по прибрежному лозняку. Идти против реки легче. Вода, столкнувшись с водою, набирает силу. Идя против реки, я иду с водой. И сам несу воду в себе.
«Вода – самое лучшее лекарство», – говорю я всем и каждому. «Как это?» – удивляются. «Так: воду в себя, воду на себя и сам возле воды. Она узнает хворь и заберет». – «Такое дешевое лекарство?» – сомневаются. «Дешевое дорого стоит». – «Что в той воде такого?» – размышляют. «Все “такое”. Вода нас давнее, и мы ею полны. Кровь наша – вода, соки наши – вода, семя наше – вода, глаза наши – вода. Соленая. Вода с неба и соль из земли. Мы из того слеплены Божьей слюной…» Слушают и молчат. Как вода.
Я шел, перетирая в мыслях услышанное, и смотрел под ноги. Старики чаще смотрят в землю. По дороге я отгребал перепревшие кизяки (в них мухи зимуют) и собирал бледные всходы стародуба, который пахнет церковью. Вдруг предо мною качнулась тень. По тени человека можно узнать его характер. Эта была какая-та коряжистая, перекошенная. Я узрел его раньше, чем он меня. Калека с лохматой гривой сидел на горбатой дуплистой вербе и внимательно рассматривал рыбину. Держал ее, как младенца, на широких грязных ладонях. Единственный глаз бессмысленно бегал, а слюнявые губы в косматой поросли шевелились. Боясь его спугнуть, я отошел в сторону. Но несчастный услышал, прижал рыбину к груди и гнусаво залопотал: «Рыба… моя… умирает для меня… в дупле…» Схватил палку и угрожающе выставил вперед. Это был воин, движениями и осанкой. Если бы не изуродованное лицо, не безумный испуг во взгляде и не прижатая к сердцу рыбина. То была щука с длинной мордой. Только что я видел такую у служанки бурмистра, из одного омута – Давидкова. Узнал я и дерево – иерусалимскую вербу. По рассказам Аввакума, монахи, которые в скалах под Средним вырубили погреба, привезли из Святой земли прутики вербы. И посадили на месте, где Кирилл и Мефодий омывали ноги в Латорице. Три вербы принялись, одна из них доживала свой век при нас. Такая же горемыка, как и этот несчастный Циль, что сидел на ней, потрясал в шуйце рыбиной и вопил в небеса:
– Моя… Дупло рыбу родит… Мне…
Я согласно кивнул. Человек что-то выкрикивал, но я уже не слушал. Слова, если их выкрикивать, теряют смысл. Даже если они что-то и значат. Эх, бедняга, найдутся у Бога и для тебя нарядные ногавицы[67]. И порция рыбы для тебя найдется. Но почему-то в дупле…
То дупло застряло в моей голове, как колючка. Или, может, отозвалось давно забытым эхом из далекой юности. В дуплах живет пустота, но и она имеет свой голос, свою очень темную душу.
Зайдя в свое подворье, я оглянулся: что случилось за день? Перо на травке, оброненное сойкой… Знак, который предвещает дорогу. Следы водяной крысы на отмели. Эй, неосторожный ты, братец! Так и есть, за шопой[68] – распотрошенная тушка. Марковций ужинал. И мне сгодилась наживка для раков. Завтра весь день корпеть над лекарствами. Керосин есть, вершу на раков положу вечером, остальное добуду в лесу… Возишься дома, хозяйничаешь, колдуешь, а мыслями где-то в другом месте. Как ловец теней. Знает ли это крошечная сойка, красивый ангелочек, что объединяет небо и землю и ныне толкает меня в неведомый путь?
Стемнело. На папоротники горного склона легло серебристое мерцание звезд – и душа моя вернулась на место. Почему-то мне верится, что и дед мой чувстововал расслабление сердца, когда завершал дневные труды на Белебне.
Затесь четвертая
Филозоп из конюшни
Успокой скитальца, Боже,Дальше он блуждать не может.
Венгерская песенкаЯ человек старого времени, но во мне все еще живет дитя. И чем больше мне прибавляется лет, тем с большей силою стучит детство в мое очерствевшее сердце. Мы надолго, на всю жизнь спасаемся светлыми воспоминаниями из малолетства, скрепленные добром нашего родительского дома.
Я часто вспоминаю своего деда, который говорил: «Солнце всходит для тебя». В самом начале я не мог оценить эти слова. Понимание росло вместе со мной. Солнце всходит для тебя, и ты должен быть готов принять сей дар. Ежедневное действие озарения. То, что предшествует омываванию плоти и облачению души в молитву. Свет – первая ценность, которую открыл мне дедушка. И притягивал ее к нам.
Тот, кто съел гору. Так его называли в Мукачевском доминионе.
История моего деда – это история большой любви. Такой, которая следует за человеком всю жизнь, и даже далее – в следующих веках, благодаря связи между поколениями. Она гудит и в наших жилах. Вспомнил я про это и на минутку задумался: любовь к чему – к лошадям, к горе, к жене? И не дам однозначного ответа, потому, что, видать, любовь – одна неделимая целостность этого мира.
Мой дед, тогда он дедом еще не был, пас лошадей у богатого скорняка Кадара. Лошади были старомадьярской породы – невысокие, твердо сбитые, косматые. На таких еще угры примчались сюда из Дикой степи. Скуластые крикливые кочевники, которые кололи острыми усами короткие конские уши. Чтобы не сбивать ноги о копыта, они их закладывали под подпруги и потому были кривоногими. В седлах они ели, справляли нужду и, подхватив на скаку невольницу, утешались ее телом. А лошади под ними бежали трусцой.
Теперь их обновленное гривастое племя выпасал мой дед. Когда лошади щерили свои большие зубы, казалось, что они гогочут. А может, и в самом деле смеялись над мальчишкой. Они ходили за ним, как гуси. Дедушка водил табун от Подгородских пойм до болот Нярошки, и даже по берегам Залужья, поросшим коряжистыми сливняками. На выпасах он сходился с такими же потомственными чабанами, с цыганами-конокрадами, с людьми луговых и лесных промыслов и людьми вольного ветра. Выведывал у бывалых, как лечить и заговаривать скот, как спасать от гнуса и мошкары, как замешивать целебные мази, как пускать кровушку и чем залепливать треснутые копыта, как усмирять норов и приучать к седлу…
В студеные ночи он ложился между двух лошадей, чтобы согреться, а в дождь прятался под их косматыми брюхами. Отрезал кудели грив и плел себе портянки и покрывала. Вставал на конский круп и рвал дички и орехи, а животина спокойно ждала, пока тот не наестся. Батога-пуги у него не было, обходился свистом. Лошади понимали тот свист, а птицы вокруг озадаченно умолкали. Скорняки Кадары тоже слышали сначала свист, а уж потом нарастающие звуки тяжелого топота копыт. Перед табуном скакали два жеребца, а на их спинах стоял мой дед, как Илия на колеснице. Ни седла, ни узды, ни пут не нужно было ему. Паренек был будто частью табуна.
Хозяин отбирал меринов на шкуры и не мог нарадоваться, какая выходит из них крепкая выделка. Из кусков шились пояса, сумки, ногавицы для солекопов, чекмени[69] для возничих. А из широких крупов выходила самая дорогая шкура «кордован», которую можно легко продать даже в Пеште. А все потому, что товар выгуливали в густых донниках и овсянице, вымачивали в закваске Чорной Млаки. Дедушка убегал в чащу, чтоб не слышать, как молотом валят коня, чтоб не видеть, как нарезают из сырца пояса. Пока и самого не запеленали ремнями…
Молодая императрица Мария-Терезия твердой рукою укрепляла государство, собирала земли. Большая империя требовала большой обороны. В армию набирали рекрутов почти от каждого третьего двора. У моего прадеда был единственный сын, и он не беспокоился. Зато Кадарам пришла карта роковать[70]. Одному из трех сыновей улыбалась служба в пехоте. Говорун-скорняк со всех сторон подступал к прадеду. И водку носил, и мошной тряс, и скотиною искушал. Бедняк уперся и никак не соглашался. А перед землей не устоял. Покусился на землицу. Сошлись на том, что Кадар купит ему бережок под Белебнем, под самым леском. И записали в рекрутскую карту моего деда. Желает ли служить, его никто и не спрашивал. Когда встал в шеренгу побритых наголо новобранцев, отец благословил его только одной присказкой: «Там, на войнах, ты это… лошадей держись. На коне легче убежать».