Карманный оракул (сборник) - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ответа на этот вопрос у меня нет. Честно. Как и ответа на другой, похожий – про ужасный конец или ужас без конца. Я действительно не знаю, что лучше для России, – стабильность деградации, которой хватит еще на десятилетия, или социальный взрыв, которого нынешняя российская государственность уже не переживет. Я знаю только, что лично мне преодолевать эсхатологизм надоело. Вот выберусь в Питер – и обязательно скажу об этом Мочалову. А он обязательно возразит. И, что самое приятное, на пару дней опять меня переубедит. Удивительной силой воздействия обладают немногие сохранившиеся в России порядочные люди. Посмотришь на такого – и думаешь: ради двух праведников когда-то и Гоморру хотели пощадить. Вот только что это была бы за жизнь – и для Гоморры, и для праведников?
Именно эта жизнь и наступила.
1940: два карнавала
К обоснованию войны
Об удивительном сходстве некоторых мотивов так называемого переделкинского цикла Пастернака и ахматовской «Поэмы без героя» написано мало, хотя эта параллель – явно несознательная – бросается в глаза: тема смертельного, рокового карнавала в «ПБГ» – и радостный, но и зловещий хоровод «Вальса с чертовщиной» (чертовщина тут тоже не случайна). Прежде чем рассматривать сходство «двух танцев», разберемся в тайной теме «Поэмы без героя», которая тоже почему-то не привлекала внимания исследователей: «ПБГ» – триптих, написанный в 1940 году о событиях 1913 года. Что объединяет эти две даты? Прежде всего то, что они – предвоенные. Ахматова была единственной из русских поэтов, кто не только предчувствовал военную катастрофу, но и творчески отрефлексировал это предчувствие. Ни у Мандельштама, ни у Пастернака, ни даже у раннего Маяковского с его навязчивыми эсхатологическими мотивами мы не найдем ни слова о грядущей войне – между тем как Ахматова предчувствует ее все лето четырнадцатого года, а прославленное стихотворение об этих предчувствиях – «Пахнет гарью. Четыре недели…» – датировано 20 июля. Пусть даже оно передатировано задним числом – Ахматова практиковала такие «подгонки» реальных дат к канонической биографии, – но речь в нем идет о реальных приметах ее стрешневского лета, и небывалую жару в средней России с непременными пожарами торфяников запомнили многие, просто эти торфяники никому не внушали мыслей о грядущих пожарах.
Пахнет гарью. Четыре неделиТорф сухой по болотам горит.Даже птицы сегодня не пели,И осина уже не дрожит.
Стало солнце немилостью Божьей,Дождик с Пасхи полей не кропил.Приходил одноногий прохожийИ один на дворе говорил:
«Сроки страшные близятся. СкороСтанет тесно от свежих могил.Ждите глада, и труса, и мора,И затменья небесных светил.
Только нашей земли не разделитНа потеху себе супостат:Богородица белый расстелетНад скорбями великими плат».
Такими же предчувствиями живет Ахматова в последний год тридцатых. «Поэму без героя» следовало бы рассматривать в одном контексте не с ее лирикой 1913 года и не с историей Всеволода Князева, хотя и этот ассоциативный слой нельзя не учитывать, а в одном ряду с ее предвоенными стихами, снова полными грозных предчувствий: тут речь не столько о пророческом даре, сколько об исключительном ахматовском уме, об умении выделять действительно важное. Кто угодно мог надеяться на то, что войны не будет, но не Ахматова, ясно видевшая, к чему все идет, и вдобавок помнившая четырнадцатый год. Ее тогдашняя главная тема – всеобщая греховность и неизбежность расплаты за нее, причем расплата многократно превзойдет все робкие и довольно-таки инфантильные грехи Серебряного века. Та же тема переходит в «ПБГ». Ее непосредственные спутники – написанные в 1940 году стихотворения «Лондонцам» (с эпиграфом из Апокалипсиса «И сделалась война на небе») и «Когдя погребают эпоху» (с эпиграфом из Вяч. Иванова «То град твой, Юлиан!»). Да и весь раздел «В сороковом году» в составленном Ахматовой, но не вышедшем сборнике «Седьмая книга» подготавливает явление поэмы: автор и сам озадачен: с чего бы ему в августе сорокового стали являться тени тринадцатого?
О тень! Прости меня, но ясная погода,Флобер, бессонница и поздняя сиреньТебя – красавицу тринадцатого года —И твой безоблачный и равнодушный деньНапомнили… А мне такого родаВоспоминанья не к лицу. О тень!
Но тогда же, подводя итог летнему циклу сорокового года, Ахматова угадала главный мотив сходства:
И что там в тумане – Дания,Нормандия или тутСама я бывала ранее,И это – переизданиеНавек забытых минут?
«Переиздание навек забытых минут» – это новое предчувствие всемирной катастрофы. Цветаева, совершенно не поняв «ПБГ» в авторском чтении – и не имея возможности перечитать ее глазами, – язвительно заметила: «Надо иметь большое мужество, чтобы в сороковом году писать о Коломбинах». Но ведь это Коломбины тринадцатого года, это их предвоенное чувство близкой и неизбежной расплаты за всеобщий хоровод легкомыслия и греха. «ПБГ» – в одном ряду с мандельштамовской ораторией «Стихи о неизвестном солдате»: дух военных предчувствий здесь тот же самый, и есть в них даже некое ритмическое сходство с «ПБГ». Есть и общие образы, сравним:
Не последние ль близки сроки?..Я забыла ваши уроки,Краснобаи и лжепророки! —Но меня не забыли вы.Как в прошедшем грядущее зреет,Так в грядущем прошлое тлеет —Страшный праздник мертвой листвы.
Это Ахматова, «Поэма без героя». А вот Мандельштам:
Ясность ясеневая, зоркость явороваяЧуть-чуть красная мчится в свой дом,Словно обмороками затовариваяОба неба с их тусклым огнем.
Каких только толкований не выдумывали для этой строфы – как и для других темных, иногда бредовых образов «Неизвестного солдата», – но тут, по-моему, все просто, и у современных детей эта строфа никаких затруднений не вызывает: на уроке почти сразу высказывается предположение, что речь идет всего-навсего о листопаде. Массовая гибель на войне сравнивается с бешеным осыпанием листьев, которые уходят «в свой дом» – в землю; и Ахматовой привиделся тот же «страшный праздник мертвой листвы» – прошлого, из которого прорастает грядущее.
Главная тема «Поэмы без героя» – именно ВСЕОБЩАЯ расплата за личный, казалось бы, грех, но ведь не об одном личном грехе идет речь в первой части. История Князева, Кузмина и Глебовой-Судейкиной, которая изложена множество раз – наиболее полно и точно в известной статье Романа Тименчика «Рижский эпизод в “Поэме без героя” Анны Ахматовой», – всегда увлекает детей на уроке, но важно дать им понять – как ясно показывает и Тименчик, – что эта история для Ахматовой лишь частный случай страшного карнавала тринадцатого года, лишь звено в цепи измен, самоубийств, лжи, лишь примета всеобщего безумия. Возможно, именно в этом странном романе, где сошлись перверсия, промискуитет, сплетни, для нее сконцентрировались главные приметы эпохи, о которой сама она сказала:
Все мы бражники здесь, блудницы,Как невесело вместе нам!На стенах цветы и птицыТомятся по облакам.……….А та, что сейчас танцует,Непременно будет в аду.
Чувство, что все «непременно будут в аду», владеет Ахматовой с самого начала – мудрено ли, что оно обостряется в конце тридцатых? Просто в тридцатых все куда страшнее, чем в эпоху столыпинской и послестолыпинской реакции; такие напряжения в русской истории всегда разрешаются грозами, войнами с внешним противником – так было в четырнадцатом и в «оборотном» сорок первом, но суть этих катастроф едина: обществу, забывшему о морали, презревшему, растоптавшему ее, напоминают о ней самым жестким и травматичным путем. Неврозы тринадцатого и сорокового года могут разрешиться только всенародной расплатой за столь же всенародный отказ от простейших правил; это ощущение грядущей расплаты в тринадцатом и сороковом было одинаково, только не все отдавали себе отчет в нем. Не будем забывать, что Ахматова – один из самых строгих и безусловных моралистов в русской литературе, и, может быть, именно поэтому собственная греховность – сильно преувеличенная – стала ее главной лирической темой. Она, по сути, и не писала ни о чем другом, кроме этой страшной общей расплаты за личный, подчеркнуто индивидуальный грех:
Он не станет мне милым мужем,Но мы с ним такое заслужим,Что смутится Двадцатый Век.
Да, конечно, это преувеличенное, вечно инкриминируемое Ахматовой переживание собственной любовной драмы как события мирового масштаба, но это опять-таки лишь частный случай благородной и плодотворной мировоззренченской установки, которая сформировалась у глубоко религиозной Ахматовой под прямым влиянием столь любимого ею Ветхого Завета (к ветхозаветным темам она обращается чаще, чем к евангельским, – может быть, потому, что в ее мире нет искупления и прощения, да и в биографии мало просветов). За ЧАСТНЫЙ грех расплачивается мир; одного праведника бывает довольно, чтобы спасти город, – но одного грешника довольно, чтобы проклясть все его потомство. Страшное несоответствие между масштабом греха и наказания Ахматова чувствует сама («Мне подменили жизнь»), но сомнений в справедливости кары у нее не возникает ни на минуту: карнавал Серебряного века заслужил свою гибель и не был бы так прекрасен при всей греховности, если бы не предчувствовал ее.