Час волка на берегу Лаврентий Палыча - Игорь Боровиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг, в оконном проеме появляется голая по пояс, совершенно взъерошенная фигура Миши и машет на нас руками, мол, подите вы вон!
При этом хрипло повторяет: Пшли на хуй! Пшли на хуй! Пшли на хуй!
Тут-то меня и осенило. Но я замолчал. Люблю, грешным делом, эффекты. Эффект действительно был классный! Минут через пять из
Мишкиного парадника вышла Милка Косточка. Грациозно прошествовала мимо нашей совершенно обалдевшей компании, небрежно тряхнула золотыми кудрями и пропела: Привет мальчики!
Мы бегом поднялись наверх и застали Мишу в одной майке, семейных трусах, совершенно запыхавшегося, красного и дрожащего. Он тут же отозвал меня в сторону и стал возмущенно выговаривать: Ты кого мне подсунул, а? Её же барать нельзя! Там же вся шахна в шрамах, я весь солоп натер!
Здесь уже возмутился я и позвал в свидетели Серегу, ибо тот тоже знал Милку досконально снаружи и изнутри. И мы оба начали ему доказывать, что у Косточки там не только все в порядке, а еще так классно, как ни у какой другой бабы. Но Миша нам не поверил и остался при своем мнении. А тут еще наши немцам матч продули, и он, о Милке больше не вспоминая, принялся заливать горе.
Через пару дней встретил я Косточку на Невском и, жутко заинтригованный, поинтересовался, что у них там произошло. Она же мне поведала следующую грустную историю.
– Представляешь, только я к этому мудаку зашла, а он – цап меня и давай валить. Я ему говорю: пожрать сначала дай, так даже не слышит.
Я- вокруг стола бегать, а он за мной. Долго бегала, всё не давалась, пока самой не остоебло. А как он меня поймал, то повалил, трусы порвал, сунул мне елду между поясом и животом, да гоняет туда сюда.
Да еще каждую секунду спрашивает: Ты кончила? Ты кончила? Пока весь живот не обтрухал, не успокоился. Кого ты мне подставил?
Я так и не нашелся, что ей на упрек ответить. Извини, мол, говорю, бывает…
… Понесло меня, Александр Лазаревич, в воспоминания, вот сейчас всё это тебе описал, будто заново пережил. Так и вижу, словно он был вчера, этот нежный солнечный сентябрьский день такого далекого шестьдесят шестого года прошлого века. Я сижу со стаканом трех семерок в большой комнате перед черно-белым экраном в компании самых близких друзей, и мы кричим: "Давай! Давай!" А потом хватаемся за голову: Опять нам гол!
Ведь существует он сейчас где-то там в каких-то пространственно-временных измерениях тот давнопрошедший момент моей жизни в виде каких-нибудь застывших кадров, как на кинопленке. Рука
Хохлова с бутылкой портвейна над стаканом, льющаяся туда красная жидкость… мяч на черно-белом экране повисший в полете по направлению к воротам немецкой сборной, Мишкин открытый рот в крике :Давай! Д-а-а-ва-ай!…Я так и вижу их сейчас, как в свете фотовспышки.
… Написал, и еще один "флэшбэк", навеянный только что прошедшей февральской датой. Шестнадцать лет спустя, после не сложившегося акта любви между Мишей и Милкой Косточкой. Я живу в другом городе, вокруг меня – совершенно иные люди, иные реалии. Просто еще одна другая жизнь. Ровно девятнадцать лет тому назад: 23 февраля хмельного, загульного 82 года. Сразу после обеда, часа в два по полудни издательство АПН весело и пьяно начало праздновать "мужской половой день". Во всех отделах накрыты столы, дамы дарят мужикам смешные безделушки, народ пьет и ходит друг к другу в гости на посошок из редакции в редакцию. И все друг друга любят. Я тоже всех готов обнять и все готовы обнять меня. Пусть мгновенно преходящее, призрачное, но все же -ощущение истинной полноты жизни, чувство локтя, плеча, чувство счастья, что остается в душе навсегда, и которое здесь в эмиграции также недостижимо, как звезды на небе.
В восемь вечера народ разбредается догуливать по домам, мы все прощаемся, обнимаемся, я сажусь на Электрозаводской на электричку и еду к себе домой в Перово. Выхожу, смотрю на часы и застываю в ужасе: без пяти девять. А в девять двери счастья закрываются на амбарные замки до 11 утра следующего дня.. Но я же буду не один!
Через пару часов придет ко мне, страдающая от жажды чудная, изящная, тонкая как струнка 18 летняя Мариночка. Умница, красавица, комсомолка, спортсменка, лимитчица. Приехала год назад поступать во
ВГИК из далекого байкальского городка Слюдянка. Удивительно интеллигентная девочка. Маляром на стройке работает, стихи пишет и стаканами водку пьет. Стихи её – гениальны по уверению друга моего великого синхрониста Володи Дьяконова, который мне Мариночку-то и подарил, после того, как она у него пару недель потусовалась.
Дьяконов авторитет в поэзии абсолютный, я ему, естественно, верю, но сам Маринкино творчество оценить не способен, подготовки не хватает.
Зато вполне могу оценить её способности к питию, ибо водку она хлещет действительно гениально. Не просто стаканами, а стаканами с
"горбом". То есть наливает до краев таким образом, что водочная поверхность как бы горбится сверху. Мол, так у них на Байкале пьют под баргузин. И вот такая чудная девочка вернется после вечерней смены с огромной верой в меня. Просто на сто процентов будет убеждена, что в такой славный день с пустыми руками домой не заявлюсь. Весь этот расклад мгновенно промелькнул в мозгу, и я бросился бежать в Перовский универсам. Шурик, я никогда в жизни никуда так резво не бегал, как в тот памятный вечер 23 февраля 82 года. Несся стрелой, но чувствовал, что не успеваю никак, что не хватит каких-то секунд. И отчаяние сжимало мне грудь.
Ярко освещенная дверь винного магазина за Перовским универсамом возникла передо мной в ночи, как залитый огнями океанский лайнер в черной пустыне моря, и я увидел, что она закрыта, магазин пуст, а с той стороны именно в этот самый момент запирает её хмурая, угрюмая
Клавка. Я ткнулся лбом в стекло и бросил ей такой пронизанный болью и страданием взгляд, что произошло чудо. Клавка, вдруг, открыла дверь и спросила: Ну чё надо?
Я залепетал: Умоляю, только одну, чего угодно, праздник, жена, дети, теща, тесть великой отчственной войны… убьют, если не принесу!
И случилось чудо второе. Клавка впустила меня внутрь и сказала:
"Остался только египетский бальзам по семь семьдесят две". Достаю из кармана комочком смятые пятерик и трюндель, суню ей прямо в руку с ключами, одно только слово выдохнув: Вот!
Клавка зашла за прилавок, сняла с пустых полок черную пузатую бутыль с золотыми буковками, пихнула её мне и говорит: "Проваливай!"
Я бросился к выходу. Только открыл дверь, только поставил ногу на уличный асфальт, как вдруг все небо озарилось праздничными огнями.
Естественно, я сразу понял, что это начался салют в честь дня
Советской Армии. Сразу-то сразу, но не тотчас. В самом же начале, возникла в моем мозгу на какие-то почти неуловимые доли секунды мысль, что, мол, салют этот производится в честь меня, вернее, моего подвига. Что, мол, само небо мне салютует оттого, что успел, всё-таки, добежал, взял! Даже был мгновенный позыв сделать ручкой небу этакий жест скромности. Мол, да ладно, пацаны, ну взял и взял, чего, мол, там по такому поводу из пушек-то палить? Но вовремя одумался, прижал к груди драгоценный фуфырь и полный восторга помчался домой Мариночку порадовать.
И именно это ощущение счастья и полноты жизни мирят меня,
Александр Лазаревич, с двумя сакральными совковыми праздниками: 23 февраля и восьмое марта, двумя мыльными пузырями, высосанными большевиками из пальца. Так что я прямо сейчас, в знак примирения, поднимаю свой русский граненый стакан с Абсолютом за оба этих половых праздника: за только что прошедший мужской половой день и за наступающий половой женский!
Вот еще одна фотовспышка в мозгу: восьмое марта шестьдесят третьего года, последнее в советской истории восьмое марта, бывшее рабочим днем. Естественно, с утра на факультете праздничное настроение, и никому до учебы никакого дела нет. Собираемся большой компанией: Юрка Хохлов, Серега Сапгир, Лева Геворкян, Боцман
Кузьмин, Гиви, Миша Сидур, я, и выясняем, что у нас на семерых почти четвертной. Сумма по тем временам приличная. Можно погулять, и мы решаем пойти пешком через Неву и пол Невского в кафе "Лакомка", что под рестораном "Метрополь", на углу Садовой.
Вышли из филфака, бредем вдоль Невы к Дворцовому мосту и видим, что впереди ковыляет старичок, наш факультетский гардеробщик Фима.
Насколько я сейчас понимаю, лет Фиме было около сорока пяти, не больше, но для нас, двадцатилетних, он казался почти стариком. К тому же сам вид его был глубоко несчастный:маленького роста, сутулый, чуть ли не сгорбленный, большеносый, с седой всклоченной бородой, в стареньком задрипанном, заштопанном пальто, облезлой кроличьей шапке и в протертых штанах с большими заплатами на коленях из материи другого цвета. От всей его фигуры веяло глубокой нищетой, тоской и безнадежностью. И так нам его стало жалко, что тут же хором решили, мол, возьмем-ка мы Фиму с собой. Денег у него, конечно же, нет и быть не может. Ну, да ничего, на одного едока не обеднеем.