Я, Майя Плисецкая - Майя Плисецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но есть же и такой способ, Екатерина Алексеевна, — старается перевести сексофобию в юмор Щедрин.
Министр начинает сердиться:
— Над балетом, товарищи, еще очень долго надо работать. В этом сезоне премьеры не будет. А в будущем — посмотрим, — говорит Фурцева.
Мы, однако, еще не сдаемся. Я иду в атаку:
— Почему были заперты двери зала? За жизнь свою не припомню случая, чтобы второй состав не мог увидеть прогон спектакля…
— Да, это распоряжение министерства, — шипит мне доселе молчавший зам Фурцевой Кухарский, — незачем слухами наполнять Москву.
— Какими слухами? Но это всего лишь Анна Каренина. Тут нет никакой политики. Чего вы боитесь? Каких слухов?
— Боимся дискредитации великого имени Толстого, Майя Михайловна.
От таких защитников Толстой не только бы из Ясной Поляны пешком ушел, из России бы в путь пустился.
Головкина, виртуозно умевшая войти в доверие и дружбу с каждым поколением сливок советской номенклатурной элиты («танцующие внучки» сближали Головкину крепче родственных уз), теребит Фурцеву за рукав, что пора расходиться. Обсудили, посоветовали и хватит, честь надо знать. Дела всех куда более важные ждут. Что-то шепчет в самое ухо. У Головкиной в училище и внучка Фурцевой Марина учится (кстати, эта девочка была способна к балету, но после самоубийства Фурцевой Головкина вытурила ее из школы).
Внезапно Фурцева обращается к Улановой. Уланова тоже здесь, но не проронила пока ни слова.
— Галина Сергеевна, скажите ваше мнение.
Обращение неожиданно, и Уланова тушуется.
— Я затрудняюсь. Не разобралась. С первого раза судить…
— Мы все «с первого раза». Вы же профессионал…
— Профессионал… Но нет, не берусь…
Фурцева — человек прямой, могла резануть правду-матку.
— А Вы скажите, Галина Сергеевна, хотя бы то, что говорили мне в антракте…
Фурцевой нужна авторитетная поддержка в неприятии моей Анны.
Уланова словно съеживается, будто ей зябко очень:
— Мы когда-то тоже пытались создать балет по «Утраченным иллюзиям» Бальзака… И тоже ничего не получилось, — смиренным голосом вышептывает приговор Г.С.
Я молчу, но меня сражает слово «тоже».
Сегодня устроили судилище на первом — заметьте, первом! — прогоне балета под оркестр. Комиссия завалилась совершенно внезапно. В зал не пройти. Зал заперт. У затворенных дверей — капельдинеры-часовые. Танцоры слышат звучание оркестра первый раз. Звенящая пустота пятиярусного двухтысячного зала сбивает артистический настрой. И оркестр — по древней лабушной привычке — тянет свои шеи из оркестровой ямы поглазеть на сцену, что там такое творится. Дирижер Симонов то и дело заглушает музыку выкриками, взывая к совести оркестрантов: «Играйте, не смотрите на сцену, еще наглядитесь». Декорации выставлены, но не высвечены. На сцене разлит грязно-серый дежурный свет. Канделябры лакеев — а они конструктивная часть хореографии — не зажжены, батарейки в них вставить еще не собрались. Двигают лакеи в полутьме какими-то тяжелыми трехпалыми фаллосами. Кто танцует в недошитом костюме, кто в измочаленном спортивном «Адидасе». Шубы пассажиров на перроне Николаевского вокзала сшиты мастерскими по эскизам Левенталя совсем всерьез. Они так тяжелы, неповоротливы, что Рыженко ножницами выпарывает прилюдно подкладки, подрезает подолы. Первая сводная репетиция зовется на театре «адовой». А у нас столько компонентов, столько участников. Выносить суждение после такой репетиции — удар ниже пояса.
До чего непоследовательна власть! Создавать балет сперва разрешили — теперь губят его до рождения, на корню…
Когда годом позже ставили «Анну Каренину» в Белграде, Родион рассказывал мне, что от репетиции к репетиции все ждал прихода комиссии. Разрешат, пропустят, придерутся?.. Чуть малый скрип в зале, все шею вертел — пришла-таки комиссия. А на последней репетиции, накануне премьеры, не выдержал и спросил у дирижера Душана Миладиновича: «А когда же прием спектакля будет, комиссия когда?..»
— А вот мы и есть комиссия — ты, я и хореограф Парлич.
Так изуродовали нас в родном отечестве.
Когда все расходятся, я задерживаюсь возле дверей кабинета директора. А вот и он — проводил Фурцеву до черного лимузина, подымается к себе по лестнице.
— Юрий Владимирович, мне больше не дадут репетиций «Анны»? — тоскливо уставившись в пол, спрашиваю директора.
— Почему не дадут? Вы можете продолжать репетировать.
— И оркестр дадут? И сцену?
— Оркестр и сцена заняты. Репетируйте в классах под рояль.
Подымаю на Муромцева глаза.
— Но спектакль не пойдет, Майя Михайловна.
— В этом сезоне?
— В следующем у нас нет для «Анны Карениной» места.
— Значит, никогда?..
Муромцев желает пройти в свой кабинет, не сказав ни чего в ответ. Я останавливаю его за руку.
— Так зачем же репетировать, Юрий Владимирович?..
Директор высвобождает руку и… исчезает за белесой высокой дверью.
Мы сидим всей притихшей каренинской командой у нас на Горького. Гоняем чаи с Катиными бутербродами. Репетировать? Или бросить? Все так смятены и выпотрошены, что разговора не получается. Завтра потолкуем. Охотники откупоривают бутылку «Столичной», будут «снимать напряжение»…
Утром следующего дня в классе меня зовут к внутреннему театральному телефону. Секретарь директора. Нина Георгиевна.
— Майя Михайловна, позвоните после класса от нас Кухарскому в министерство. Срочно.
Что еще меня ждет? Какая неприятность? Всегда Кухарский, как черный демон, приносил нашей семье мрачные заботы, тяготы. Уйдя в первые дни войны в ополчение, он был тяжело ранен. Ему ампутировали ногу. Естественно, что увечье сделало его раздражительным и недобрым.
Когда я в числе других из интеллигенции подписала антисталинское письмо, направленное Брежневу, — мы требовали остановить поползший процесс реабилитации Сталина после свержения Хрущева, — письмо получило широкую огласку, «Голос Америки» повторял его ежечасно. Кухарский невзлюбил меня. Он шел в атаку за Сталина, за Родину, и поднятый на его кумира кулак был Кухарскому ненавистен. Я попала в немилость. Это Кухарский, составляя пошлые икебаны из известных имен для коллективных писем-поддержек-осуждений-протестов, много раз засовывал мое имя в эти… нечистоты, не вздумав спросить разрешения, даже не информировав, не позвонив. В этих письмах всегда было что-то постыдное, вроде тебя раздевают прилюдно, и Кухарский, ощущая это внутренне, обязательно включал в алфавитную обойму «протестующих-поддерживающих» тех, кто был ему не мил. Своих же дружков он берег и ненароком забывал их имена, когда вершилась холуйская работа по выполнению очередной команды с высшего партийного уровня. Ввели войска в Афганистан — интеллигенция должна мигом поддержать «мудрость» преступного решения. В дерьме изваляться. Чехословакию душат — опять, интеллигенция, поаплодируй своему правительству. Совершенно убеждена, большинство коллективных писем в природе вовсе не существовало. Сочинялись они в кабинете Кухарского, там же и подписи прилаживались…