Записки советского интеллектуала - Михаил Рабинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Смотри! Откуда у этого еврейчика такое знание языка, что любой русский позавидует!
Дорош был псевдоним. Фамилия — Гольдберг.
Меня же, пожалуй, больше удивляли познания Ефима Яковлевича в области православия. Мне случалось встречать евреев, очень тонко разбиравшихся в догматике и символике этой религии, великолепно знавших священные тексты православных. Но то были обычно воинствующие безбожники, изучавшие церковь как врага.
А Дорош воспринимал православие как-то органично — не со стороны. Иногда мне казалось, что он — верующий. Во всяком случае, мало кто из моих знакомых так хорошо знал и богослужебные книги, и праздники — церковные и народные, и разные обычаи, так подробно и с любовью рассказывал обо всем этом. Интерес Ефима Яковлевича к русским древностям был тоже какой-то благоговейный. На даче он жил под Загорском и настойчиво приглашал совершить любимую прогулку — на городище Радонеж. До сих пор жалею, что мы так и не смогли условиться о дне. Но другую прогулку все же совершили. Это, конечно, была поездка по местам последней охоты Василия III.
Дороши заехали за мной в своей машине, и мы отправились по дороге, которую я проезжал последний раз почти четверть века тому назад. Проехали Волоколамск и через почти непроезжие осенью полевые дороги («Вы только сейчас оцените по-настоящему нашего водителя — это настоящий дорожный ас», — говорил довольный Ефим Яковлевич) добрались до Буйгорода. Снова я не мог обнаружить даже следов городища, которое дало селу название. Мы шли к Буйгороду не торопясь через поле. Так и вышли они на моей фотографии, какие-то умиротворенные, прищурившиеся от яркого солнца — Ефим Яковлевич в заломленном на затылок берете, Надежда Павловна в платке, долговязый симпатичный сын их Илья Ефимович — в кепочке.
— А я обязательно приеду сюда еще раз, — сказал Ефим Яковлевич, когда мы стояли у рвов фундамента старой церкви.
А потом — на закате — Волоцкий монастырь, лежащий среди вод озера, как жемчужина в раскрытой раковине.
Однажды Ефим Яковлевич попросил разрешения приехать. До того мы не виделись с месяц, голос его по телефону был обыкновенный. Тем более я был поражен, увидев его на площадке лестницы какого-то непривычно для меня согбенного, поддерживаемого Надеждой Павловной. Оказалось, что она не останется: нужно ехать по делам.
— Я — соседский мальчик, которого вам подбрасывают, пока родителей нет дома, — пошутил печально Ефим Яковлевич.
Болезнь уже сделала свое дело — он был немощен, не только не ходил по комнате, как бывало, но и сидеть долго не мог — прилег на кушетку. Но ум его, яркий и оригинальный, еще вполне сохранил свою силу. Была еще та, дорошевская точность, меткость суждений.
Зашел разговор о взглядах Чехова — и я не мог не коснуться столь грустного для меня факта чеховского антисемитизма.
— Знаете, у Чехова антисемитизм был скорее бытовой, от той мещанской среды, в которой он вырос. Он не носил ни религиозного, ни, тем более, политического характера.
— Значит, вы думаете, что, доживи Чехов до процесса Бейлиса, он бы протестовал?
— Конечно! Ведь недаром он так ценил поведение Золя в деле Дрейфуса! Уж тут черносотенцы ничего не получили бы от Чехова!
Всего один раз побывал я еще у Ефима Яковлевича до операции, а потом — только в больнице. В первые дни после операции он сохранял еще полную ясность ума, все свое обаяние, но был совсем слаб. Потом тело его окрепло, но голова… голова становилась все хуже. Говорят, бывали периоды прояснений, когда он даже работал, но мне не посчастливилось их уловить.
И вот я стою в той самой большой комнате; теперь здесь полумрак, углы тонут во тьме, а на столе — накрытое простыней тело Ефима Яковлевича.
— Михаил Григорьевич! Зачем теперь эти заложенные закладками летописи! Ездили тогда в Буйгород, а я-то все думаю: «Это твоя последняя охота! Твоя, Ефим, а не Василия!» — звучит у меня в ушах прерывистый голос Надежды Павловны.
Да, коротка была наша дружба, но боль утраты от того не меньше. С Ефимом Яковлевичем ушло многое из жизни не только у родных и близких друзей, но у всех, кто с надеждой прислушивался к его голосу.
Москва — Николина гора, сентябрь 1972 г.
Мой Ленинград
Конечно, мне нравится Адмиралтейская игла. И Исаакий. И Медный всадник. И Биржа. И Генеральный штаб. И Невский. Но мой Ленинград все же не этот, не парадный. Ближе мне ленинградская обыденность. Так я чувствовал этот город смолоду, и с годами, чем больше узнаю, тем милее мне его обыкновенные улицы и переулки.
Прежде, куда бы ни шел, я старался пройти по Невскому, теперь сворачиваю с проспекта, как только могу, утомленный его блеском, шумом толпы. Конечно, не по Садовой, не по Литейному — там тот же шум и толкотня, а красоты той нет. Норовлю уйти в какую-нибудь тихую улицу, поближе к каналам.
Сколько шагов я сделал от Казанского собора? Сто? Двести? Уж, во всяком случае, не больше трехсот. И в маленьком кафе — о чудо! — не только что нет очереди, но можно даже выбрать любой столик! Сяду, пожалуй, вон там, неподалеку от трех длинноволосых бородачей, ожесточенно, хоть и негромко, о чем-то спорящих за газетами и бутылкой шампанского. Или нет, зачем мне дым от их папирос? Пойду туда, к другому полуотворенному окну.
Пока я попиваю свой кофе, похрустываю фирменными сырными палочками, бородачи уже уходят, унося с собой недопитую бутылку. Наверное, домой: это не приезжие, те не стали бы носиться с бутылкой по городу. И в кафе — почти никого. Похоже, что туристы о нем и не знают — здесь бывают только завсегдатаи. Вот эту парочку я уже встречал. Но тогда они так были увлечены друг другом, теперь разглядывают меня. Тоже, наверное, думают: «Знакомая борода! Уходи, противный, скорее!» Пожалуй, и в самом деле пойду. Надо же иногда доставить людям удовольствие…
Ах, этот северный свет!
Половина одиннадцатого, а светло, как у нас бывает в семь. Любимый мой час, когда день сходится с вечером, здесь в это время года чудесно длится. Свет мягкий, почти без теней, небо бледно-голубое. Слева, за деревьями различаю изящные купола Николы Морского, стройная колокольня его смотрится в воду канала. На маленькой площади как будто бы все дома одинаковые — ни старые, ни новые, без возраста. Но вот на глухом окне одного — мраморная доска: полтораста лет назад на сборищах кружка «Зеленая лампа» здесь бывал юный Пушкин. Значит, немолод дом, хоть с некоторым трудом я нахожу в его наличниках что-то от ампира.
Набережная Крюкова канала ведет меня позади громады Мариинского театра к Новой Голландии, которая, однако, совсем не новая. Туристам ее не показывают. Гранитные плиты набережной кое-где утрачены. А на том берегу Мойки только у самой воды виднеются верхушки частокола деревянных свай, но зеленый откос, право, не хуже любой облицовки. Вода как будто стоит. И в других местах она не отличается чистотой, а здесь еще как бы поросла легким седым пухом — это от тополей. А тут и обычная ряска, и водоросли тянутся со дна. Есть что-то мило уютное в этой заросшей, давно не чищенной заводи.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});