Таков мой век - Зинаида Шаховская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Генерал Холодовский не оставался бездеятельным. Он ходил повсюду, читал объявления в газетах и однажды торжественно привел меня к магазину на Бонд-стрит, где продавали искусственный жемчуг. Совсем маленький и очень прямой в своем мундире — по такому случаю он надел все свои награды, — генерал представил меня элегантной даме, которая искала модель, чтобы демонстрировать эти самые жемчуга. Казалось, у меня не было никаких задатков для этой профессии, и я первая удивилась, когда после нашей беседы элегантная дама сообщила кому-то по телефону, что я — подходящая кандидатура. Мы договорились о жалованье, которое показалось мне сказочным, но возникла непреодолимая трудность — моя глупая привычка во всем придерживаться суровой правды. Главную ценность представляли не мои естественные прелести, а титул, — о такой рекламе мечтала директриса. Я не видела тут ничего плохого: в конце концов это мое единственное наследство, и я вольна была распоряжаться им по своему усмотрению; но я отказалась дарить фотографии с надписью, утверждавшей, что многие поколения княгинь Шаховских носили именно такой искусственный жемчуг, предпочитая его жемчугу натуральному. Если бы я не упрямилась, то поняла бы, что эти слова никого не обманут, поскольку фирма существует всего лет пятьдесят, но моя непреклонность имела от роду всего семнадцать лет…
Как же окончилась моя первая английская авантюра? С полным основанием беспокоясь обо мне и моих лондонских трудностях, а также памятуя о моей молодости, господин Зиновьев, представитель русского Красного Креста, предложил мне вернуться обратно. Я пересекла Ла-Манш и, как блудный сын, явилась к матери. Я снова увижу Лондон только в 1941 году, под бомбежкой.
Эта попытка не дала мне ничего. Мне было восемнадцать лет, и я мечтала о независимости. Окружавшие меня люди казались совсем не интересными. Известно признание Марка Твена: «Когда мне было шестнадцать лет, я заметил, что мой отец человек невежественный и неопытный. Потом я уехал из дома, а когда вернулся через десять лет, то с большим удивлением обнаружил, что отец многому научился с того дня, как я его покинул».
Что касается меня, то я задыхалась в спокойной атмосфере Брюсселя; светские разговоры меня раздражали; под крылышками матери я так и останусь навсегда маленькой девочкой. Мне следует бежать отсюда, нужно самой отвечать за свою жизнь. И, как всегда, мать не противодействовала моим желаниям. Я записалась в Школу социальной службы в Париже, прося, чтобы мне предоставили комнату. Мать сказала, что не может давать мне больше четырехсот франков в месяц; это мало, ведь только комната будет стоить восемьдесят. Ее подруги подняли громкий крик: «Отпустить молодую девушку одну в Париж, столицу порока!» Но их никто не слушал. Мой брат в 24 года стал главным редактором литературного журнала «Благонамеренный», самого роскошного журнала эмиграции, где сотрудничали Бунин, Ремизов и другие, он поручил мне некоторые дела с русскими писателями в Париже, что, естественно, придало мне чувство собственной значимости. Однако я совсем не походила на бальзаковского Растиньяка, когда садилась с двумя чемоданами в вагон третьего класса, который увезет меня в Париж. Я не мечтала покорить столицу, стать богатой и знаменитой. Жизнь, только жизнь влекла меня, разнообразие мира. Мне хотелось все увидеть, все познать. Я хотела оставаться свободной, не испытывать чьего-либо влияния, каждый раз самой делать свой выбор.
Мне девятнадцать лет, я совсем одна в большом городе. За стенами Парижа раскинулась Франция, знакомая и незнакомая одновременно. Я представляю ее себе подвижной, грациозной, легкой в противоположность моей родине — могучей, неповоротливой, бездонной. Во Франции я полна «наивного и нежного изумления варвара перед маленькой девочкой»[46]. Эта юная грация на фоне древней цивилизации внушает одновременно образ молодости и старости, в ребенке видны черты предка. Мне хотелось бы усвоить эту легкую грацию и трезвую мудрость. Перед моим чудовищным аппетитом, готовым поглотить одну за другой все иноземные цивилизации, Франция предстает в виде Красной Шапочки рядом с большим волком — если бы можно было умножить мою скромную персону на 160 миллионов подобных аппетитов.
Сначала Париж и его жители показались мне экзотичными — мы всегда кажемся экзотичными для кого-то. Словно в силки птицелова, я попала в легкое дыхание, очарование, царившее в Париже под сизым перламутровым небом, в величественных серых красках домов, в его живой и легкой речи, быстрых мимолетных улыбках, беглых зажигательных взглядах. Любезность, вызванная, возможно, безразличием, и возбуждение ума, направленное равно на великие и малые предметы, меня не смущали. Свобода здесь казалась огромнее, чем в других местах. Одним словом, как я напишу позже, Париж стал для меня не просто городом, но «городом в стране, страной на континенте, континентом в цивилизации».
Я считаю своей заслугой то, что украсила Париж столькими достоинствами. Первые шаги моей парижской независимости не вызвали у меня ослепления; мое пребывание началось с небольших личных огорчений. Плохо одетую, с иностранным акцентом и на вид более юную, чем это было на самом деле, меня ограбили, словно в лесу. Ювелир, которому я показала свою длинную золотую цепочку, вернул мне ее, укоротив наполовину; консьерж освободил меня от моих капиталов, рассчитанных на месяц; в кафе мне не давали сдачи. Я пыталась протестовать, но заикание делало мои возражения бессильными и только вызывало смех. «Это существо не умеет говорить, а еще что-то хочет доказать!» У меня хватило здравого смысла не обобщать огорчения и — мое огромное преимущество — не поддаваться комплексу неполноценности, который является несовершенным видом христианского смирения. Значит, все дело в богатстве и бедности? Тогда это ничего не стоит. В то же время я переняла у французов вкус к логике и сказала себе: «Если люди хотят меня обидеть, то я буду настоящей дурой, доставляя им такое удовольствие; а если они не хотят этого, тогда было бы глупо обижаться». Сковав себе такую броню, я обосновалась в парижской жизни, не имевшей ничего общего с игривым журналом такого же названия, который предлагал своих обнаженных женщин в газетных киосках.
Дом, в котором я живу (он существует и сегодня), № 139 на бульваре Монпарнас. Я устроилась в комнате на мансарде, круглое окно которой выходит на монастырский сад. Когда я выхожу утром выпить в кафе чашечку кофе, бульвар Монпарнас кажется мне совсем домашним и благодушным. Дети в черных фартучках и пелеринах спешат в школу, хозяйки, на бегу обмениваясь приветствиями, торопятся за молоком; какой-то мужчина в пальто, накинутом на пижаму, с поджаристым батоном под мышкой возвращается домой, просматривая на ходу газету. В кафе «Дом» у стойки рабочие подкрепляются перед трудовым днем глоточком белого, а то и кальвадоса. Кофе — на самом деле просто отвратительное пойло (до появления аппаратов «экспрессо» в парижских бистро было почти невозможно получить хороший кофе; это, как паштет из жаворонка, — крупинка кофе на целую ложку цикория), но горячее, сладкое. Первым глотком я приветствую чудесную встречу с новым днем. У меня так мало денег, что порой приходится воздерживаться от рогалика или бутерброда. Иногда я рискую сунуть большую медную монету в автомат; если монетки с глухим звоном сыплются на поднос, я съедаю один, два, три рогалика; если же машина проглатывает последнее су, мне остается только надеяться на моего нового приятеля — мальчика за стойкой. Не говоря ни слова, он толкает в мою сторону бутерброд, и я съедаю его. Первого числа нового месяца я заплачу за эти бутерброды, хотя он ничего не спрашивает у меня, — может быть, он предлагает их мне за счет хозяина?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});