Зависть (сборник) - Юрий Олеша
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или:
– На нем мы до парка культуры доедем?
Это о речном трамвае, который они видят с Каменного моста. Остановились у парапета и смотрят как очарованные.
Я поехал бриться на один из трех вокзалов: кажется, попал на Северный.
Ждал в очереди, поглядывая в зеркало. Я был тогда объемистым, с широкими плечами, темноволосым, с бледным, но сильным лицом.
Почему я должен был обязательно побриться (даже понесся на вокзал, не найдя в городе, по случаю воскресенья, открытых парикмахерских)?
Не помню. Помню, что ехал в трамвае, стоял на задней площадке. И там поглядывал на отражение в стеклах. Темноволосый, с мрачным, но молодым взглядом.
– Блям, блям, блям! – стучал вагоновожатый своей педалью. – Блям, блям!
Трамвай катился вниз, как кажется мне, по Покровке. Нет? По Покровке!
Блям, блям, блям!
Вот показывается башня Казанского. Тогда высотных в этом месте не было. Башня Казанского. Мост, по которому бежит поезд, как бы поставив над собой дым в виде быстро бегущего к небу столба. Наконец – площадь…
Приехали! Потом зеркало, и я встречаюсь с собой взглядом и хмурю брови, потому что сам себе нравлюсь.
Пасхальный стол украшался гиацинтами – на длинных стеблях в подпорках. Гиацинты были розовые и лиловатые, с цветами, похожими на лодки, целая кавалькада лодок, спускающихся сверху вниз к вазону. Целая кавалькада розовых или лиловатых лодок, спускающихся по спирали вниз, огибая по спирали стебель… Так? Не так?
Я купил на рынке букет душистого горошка и с этой удивительной ношей на руках шел через центральные улицы города.
Так как букет, как я уже сказал, был куплен на рынке, то он не был как-либо специально завернут – просто на руках у меня лежали, полурассыпавшись, ветки и танцующие на них цветы. Верно, когда я не боковым, а, так сказать, нижним зрением иногда смотрел на букет, то мне казалось, что я вижу хоровод девочек в развевающихся синих, красных, бледно-голубых, белых и почти что в горошинку юбках.
– Смотрите-ка, ваш букет ему так понравился, что… Вовка! Ну что вы скажете!
Погруженный в свои мысли, я не заметил, что мальчик, ждавший, пока мама купит ему мороженое, вдруг увидел человека с букетом, потянулся за букетом.
Увидевшие сцену смеялись.
– Даже забыл мороженое! – сказал один.
Убегая от ливня, я перескочил через первый попавшийся порог. Сейчас выяснится, что я вбежал в кафе, а пока что я стою перед какими-то двумя окнами и отряхиваюсь. Ливень ходит столбами за окнами, прямо-таки столбами! Похоже на орган.
О том, что убит Киров, я узнал утром в Одессе, в Лондонской гостинице. Это было двадцать лет тому назад. Понимаю ли я смысл этой фразы? Нет, не понимаю. Двадцать лет – это сердцевина жизни, фактически сама жизнь… Так ли это? Никитенко в дневнике пишет, что это треть жизни. Смотря какая треть… Это средняя треть, самая вкусная. Так ли это? Самая ли вкусная?
Кстати говоря, производя все эти рассуждения, я забываю, что сейчас я живу в третьей (по Никитенко) трети своей жизни.
Нет, все же я ничего не понимаю! Очевидно, время есть величина непостоянная. Очевидно, оно движется то ускоряясь, то более медленно. Иногда, по всей вероятности, двадцать лет протекают скорей, чем один день. Во всяком случае, я заметил с совершенной отчетливостью, что ранние утренние часы движутся скорее, чем наступающие после одиннадцати-двенадцати часов. Я однажды сел за стол в шесть часов и, встав, на мой взгляд, через час, увидел, что на часах уже двенадцать. То есть я просидел за столом шесть часов, совершенно этого не почувствовав. А в течение шести часов не утренних, а наступающих во второй половине дня, и обедают, и отдыхают, и одеваются к приходу гостей, и ждут гостей…
Как бы там ни было – прошло двадцать лет. Это было вчера!
Сегодня (27 апреля 1954 года) хоронили Лидию Сейфуллину. Она, кукольно-маленькая при жизни, в гробу лежала так глубоко, что я хоть и затратил усилия, но никак не мог увидеть ее лица. Она вся была покрыта цветами, как будто упала в грядку. Совсем маленький гроб, который несли среди других Лидин, Ступникер, Арий Давидович. Вставили в автобус сзади, как это всегда делается. В небе проглянула синева…
Сейфуллину я видел с месяц назад в том же месте, чуть дальше, во дворе Союза писателей. Она шла навстречу мне быстрым шагом не только не мертвой, не только не больной, но даже молодой женщины. При ее миниатюрности обычно даже я, глядя на нее, посылал взгляд сверху. Так же сверху я послал его и при этой встрече – и встретил блеснувший серпом взгляд, полный молодых чувств дружбы, юмора… Именно так – она показалась мне молодой!
Да будет благословенным ее успокоение! Мне кажется, что она любила меня как писателя, понимала. В последние годы я не встречался с ней на жизненном пути. Почему-то иногда думал я о ней, как о существе уже погибшем, замученном алкоголем и неразрешающимися страстями. Нет, эта встреча во дворе Союза сказала мне, что я ошибаюсь: она явилась мне никак не погибшей – наоборот, как сказал я, молодой! Как синева сегодня, проглянула мне молодость души сквозь старую, порванную куклу тела. Так и ушла она для меня навсегда – весело сверкнув на меня серпом молодого взгляда, как бы резавшим в эту минуту все дурное, что иногда вырастает между людьми.
Надо помнить, что смерть – это не наказание, не казнь. У меня развилось как раз такое отношение к смерти: она – наказание.
А может быть, так оно и есть? Тогда за что? Тогда и рождение – наказание со своим еще более трудно объяснимым «за что?».
Целый ряд встреч. Первая, едва выйдя из дверей, – Пастернак. Тоже вышел – из своих. В руках галоши. Надевает их, выйдя за порог, а не дома. Почему? Для чистоты?
В летнем пальто – я бы сказал, узко, по-летнему одетый. Две-три реплики, и он вдруг целует меня. Я его спрашиваю, как писать, поскольку собираюсь писать о Маяковском. Как? Он искренне смутился: как это вам советовать! Прелестный. Говоря о чем-то, сказал:
– Я с вами говорю, как с братом.
Потом Билль-Белоцерковский с неожиданно тонким замечанием в связи с тем, что у Мольера длинные монологи и странно, что актеры «Комеди Франсэз», которых он видел вчера по телевизору, не разбивают их между несколькими действующими лицами. Долгий монолог его самого по поводу того, ложиться ему на операцию или не ложиться.
Потом Всеволод Иванов. (Это все происходит перед воротами дома.) Молодой. Я думал, что он в настоящее время старше. Нет, молодой, в шляпе. Сказал, что написал пьесу в стихах. Как называется, почему-то не сказал.
Встретил Мартинсона. Сказал, что только что говорили обо мне. Где? На радио. Оказывается, он играет в инсценировке «Трех толстяков». Это меня очень обрадовало. Инсценировку делал не я и качества ее не знаю. Играют, оказывается, Яншин, Бабанова. Очень радостно! Я бы сам и не стал делать, не хочется возиться со старым, но приятно, что опять встречаешься с замечательными артистами, которые тебя помнят.
И тут же, посередине Горького, в машине, как в огромной лакированной комнате, прокатил Катаев… Кажется, он пишет сейчас лучше всех – тот самый Катаев, к которому однажды гимназистом я принес свои стихи в весенний ясный-ясный, с полумесяцем сбоку вечер. Ему очень понравились мои стихи, он просил читать еще и еще, одобрительно ржал. Потом читал свои, казавшиеся мне верхом совершенства. И верно, в них было много щемящей лирики… Кажется, мы оба были еще гимназисты, а принимал он меня в просторной пустоватой квартире, где жил вдовый его отец с ним и с его братом – печальная, без быта, квартира, где не заведует женщина. Он провожал меня по длинной, почти загородной Пироговской улице, потом вдоль Куликового поля, и нам открывались какие-то горизонты, и нам обоим было радостно и приятно.
Ветреный день. Стою под деревом. Налетает порыв. Дерево шумит. Мускулистый ветер. Ветер, как гимнаст, работает в листве.
Сегодня в «Известиях» есть два места, очень приятных для воображения. Оказывается, в счетных радиоэлектронных машинах имеются так называемые запоминающие трубки. Это уже довольно далеко на пути к роботу!
Второе: в арфе та толстая массивная часть из дерева, та часть рамы, которую артист держит прижатой к груди, которую как бы обнимает, называется колонной. В «Известиях» описано, как старый мастер на фабрике музыкальных инструментов, занимающийся этим шестьдесят лет, пишет на колонне арфы золотой краской лепесток. Пожалуй, еще не так близко до робота!
Год – очень короткая единица, очень короткая – взмах ресниц. На этом основании мне кажется, например, несколько преувеличенным тот ужас, который мы вселяем себе, говоря о звездных пространствах, световых годах и т. п. Если год так короток, то нужно ли так ужасаться расстоянию в несколько миллионов световых лет! Все же зерно этих чудовищных измерений – год, земной, человеческий год, взмах ресниц. Несколько миллионов взмахов ресниц – это хоть в возможностях, скажем, великана, но все же человека. Может быть, это все и не так далеко в конце концов!