К долинам, покоем объятым - Михаил Горбунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очевидно, этот эпизод послужил мотивом для коренного карловарца, но жившего в Вене академика скульптуры Макса Гиллера, создавшего бронзовый горельеф «Петр Великий как каменщик». На нем — царь с мастерком, его адъютант и с удивлением глядящий на Петра рабочий-ремесленник, вся площадь — в толпах изумленных горожан… Это тонкой работы произведение установлено в каменной нише у подножия действующей и ныне православной церкви обворожительного византийского стиля, в который смог проникнуть архитектор Видеман из Мариинских лазней. При самом Петре церкви еще не было, потому-то он и молился перед старым католическим крестом…
Откровенно сказать, и ныне хочется вникнуть в побуждения государя России, поднимавшие его на строительные леса дома ничем не знаменитого карлсбадца Бранделя. Что это было? Неуемность характера, изнывавшего в однообразной чреде лечебных процедур? Этакое русское удальство — все могу? А он в самом деле, как мы знаем, все мог: и править, и воевать, и строить крепости, корабли, дворцы, И мог под видом некоего совсем незаметного Петра Михайлова выехать в свите «великого посольства» в Англию и Голландию, где, руководя инкогнито ухищреннейшими дипломатическими маневрами, досконально изучал и тайны кораблестроения… Допустим даже и некую долю игры, забавы, думается, простительную для человека, который при отсутствии «систематического» образования, именно благодаря удивительному практическому складу, врожденной сметке, не только изучил целый ряд ремесел, стал корабельным мастером первой руки, но и к концу жизни освоил мудрость математики, навигационного дела, военного искусства…
Мог ли он, оказавшись в деревне Пиркенгаммер, получившей свое название оттого, что в ней был «железный молот», то есть кузница, не заглянуть под продымленные, пропахшие окалиной низкие своды. Наверное, ему были близки и огонь в горниле, и до блеска оббитая наковальня, и сами черные от копоти кузнецы. Может быть, оглядывая мехи, вслушиваясь в шум воды, которой они приводились в движение, Петр, закладывавший уральскую металлургию, благодаря которой Россия будет держать мировое первенство по выплавке чугуна, видел здесь дорогую ему «младенческую эру» того, чему он посвятил всю свою жизнь…
Он взял в руки молот и под дружный перезвон металла, под поощрительные и одновременно удивленные улыбки кузнецов выковал подкову. На счастье!
И наконец, мог ли Петр, волею судеб оказавшийся в городе прославленных ремесел, хотя бы какой-то частью своего дотошного ума не вникнуть и в эту, тоже желанную ему, область приложения человеческих рук. Он любил работать с деревом. Прежде всего, конечно, строил модели кораблей и фортеций, доходят слухи, что даже делал шкафы, — все это он увез с собой в Россию. Бытует запутанное повествование об игральном столе, который будто бы сработал государь, — и совершенно определенная история с табакеркой, напоминающей два сомкнутых серебряных блюдца, для сравнения с которыми годились бы старые карманные часы «Павел Буре». Табакерка по сей день хранится в Карловарском музее, вот только не ясно происхождение надписи, проходящей по ней венчиком — «Me Sua Manu fecit Petrus I Magnus Czarus Moscoviae in Thermis A. 1712»[10], — сочинена ли она самим Петром, сделана при нем или заказана тем, кому подарил ее царь…
И еще доподлинно известно: по своему обыкновению, Петр намеревался взять с собой в Россию многих мастеров и ремесленников. Но никто не согласился менять привычный уклад жизни и ехать невесть куда, хоть и посулы царские были соблазнительны… Пугали крайняя вспыльчивость — при всей его общительности, твердая рука русского государя. Вполне вероятно также, что карлсбадских искусников останавливало сказанное императором в минуту откровения: «Я отлично знаю, что милости, оказываемые много иностранцам, не нравятся всем моим подданным…» То, о чем говорил царь, и ныне предмет дискуссий — и находящих ему всецелое алиби, и навешивающих на него ярлык зачинателя укоренившегося в России зла низкопоклонства, — дискуссий, впрочем, выходящих за рамки этих записок…
Он пришел сюда в последний раз…
Было сумрачно и сухо, как перед грозой. Протяжно гудели деревья, ветер, срывал металлически звенящие листья, нес их за обрыв. Закат багровел, как угасающий горн, и огромный, выше Петра, деревянный крест на фоне его казался совсем черным. Внизу, в домах, обступивших Теплу в самом ее изгибе, там, где бьет Вржидло, начали зажигать огни, и подступавшая к Петру последнее время — по мере того как приближался его отъезд, тревога смутно держала его. Все у него было там, в России, и сам он был уже там летящей мыслью. Но что же остается здесь?
Застарелой болью прошло воспоминание о сыне… Ведь это он, Алексей, бывший здесь раньше, посоветовал ему приехать в Карлсбад, да, собственно, прошлогодний сюда вояж и был отдан ему, Алексею. Как нечто отдаленное, нереальное, праздное он вспомнил поездку, уже отсюда, из Карлсбада, в Торгау, на торжество бракосочетания царевича, состоявшееся «в дому королевы польской» — пришла на память фраза из официального доклада только что образованному им Сенату… Да, да, он сам, своею высшей волей, заставил сына соединиться брачными узами с этой куколкой, принцессой Софией Шарлоттой Вольфенбюттельской… Он подспудно чувствовал, что надо рубить узел, образовавшийся вокруг родного сына, к великой отцовской горечи, слабого и безвольного существа… Он и сейчас с глухим гневом думал о том, что всю жизнь ему надо было что-то проламывать и ставить — начиная с пути к престолу. Проламывать брешь в Европу, ставить флот, металлургию, ставить столпы самого правления Россией. Разрывать людское недоверие, путы заговоров.
В силах ли был он понять свою собственную суть, свои слабости и противоречия, ту гениально раскрытую Пушкиным разность между государственными его учреждениями, явившимися плодом ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, и временными указами, жестокими, своенравными, кажется, писанными кнутом. В непрерывных военных и дипломатических баталиях со шведами, с турками, с крымским ханом, в кольце измен — от Софьи до Мазепы, в неудержимом желании поставить новую Россию он «рубил дерево», не замечая щепок. И вот теперь он снова вспомнил болезненно-бледное, длинное, всегда вызывавшее в нем глухое раздражение лицо сына, совсем поглупевшее от близости «избранницы», от пышности стола и свадебных увеселений… Мишура торжеств рассеялась, как пух, осталось подспудное чувство облегчения, не совсем чистое, будто Петр «сбыл с рук» сына, но железным, трезвым рассудком он понимал, что только так и должно было поступить. Он как бы удалял Алексея от России, растворял в розовой дымке заграницы, — голова его, государя русского, была обуреваема новыми идеями.
В мишурной парадности прошлогодней свадьбы вдруг прорисовалось обложенное париком спокойное, умное лицо старика немца, ученого и философа, приглашенного в Торгау по такому торжественному случаю… Готфрид Вильгельм Лейбниц… Он сразу поразил широтой ума, в долгих беседах держался достойно, не льстил, не юлил, дабы снискать императорское расположение, — таких людей любил царь! Староват, седьмой десяток давно разменял, а голова светла, и, видать, говорил от сердца — как ставить науку в России. Говорил, университеты нужны — в Петербурге, в Москве, в Киеве, в Астрахани, Академия наук, искусств нужна. И загорелись ведь глаза, когда пригласил с собой: дело говоришь — тебе и карты в руки. Совсем было и согласился, да, видно, года подсказали: поздно… И нынче приезжал в Карлсбад — посредничал в связях с императором германским, снова позвал его с собою, да не уговорил… А советы мудрые давал старик: настало время ставить науку в России, и она будет поставлена во славу отечества: Петр с пути не сойдет!
Стоя перед мрачным деревянным сооружением, слыша разгоряченным лицом сухое скольжение ветра, не знал еще русский государь, как горько придется ему опохмеляться и от пенившегося в свадебных бокалах вина, и от рейнвейна австрийского императора… Пройдет всего четыре года, и умрет Готфрид Вильгельм Лейбниц — на то воля божья… В том же 1716 году Петр раскроет заговор, нити которого протянутся сюда, где гремела свадьба, и сын Алексей убежит сюда, под крылышко императора Австрии Карла, — не троянским ли конем была его дареная, до краев наполненная веселящим напитком бочка! Не знал, что понадобится еще два года, чтобы вернуть на родину несчастного отпрыска, судить и… подписать ему смертный приговор…
Много было впереди — и славы, и горечи, и тревога, владевшая им последние дни, звала его в путь, толчками стучала в ясно работающий ум, в просившие настоящего дела руки. Он долго, истово клал перед крестом земные поклоны. Потом подошел близко к нему, вынул из поясного чехла нож и на самом подножии прорезал темное дерево четырьмя буквами — M. s. P. I. Буквы означали — Manu sua Petru I[11]. Потом крикнул тем, кто по обыкновению ждал его неподалеку, чтобы подали шампанского. Он поднял бокал, погруженный в глубокую думу — по лицу пробегали багровые блики заката, — выпил до дна и кинул в пропасть…