Хвост павлина - Феликс Кривин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Был август, похожий на сентябрь: не знаешь — то ли тепло, то ли холодно. Хозяйка снимала платье и надевала халат. Потом снимала халат и надевала платье. У нее ничего больше не было, и она меняла платье и халат, как меняет наряды английская королева.
Я смотрел на ее плечи, такие белые для ее преклонного возраста, и вспоминал английскую королеву, которую, честно признаться, никогда не видал.
И крысы, которые совсем обнаглели у себя во дворе, заглядывали в окна нашего подвального помещения, и глаза их Становились еще более круглыми, когда они смотрели на эти белые плечи.
Слишком много глаз — это тоже плохо для переодевания одной женщины. Я подходил к окну и задергивал занавеску.
ПОД ТЕЛЕГОЙ
Я лежал под телегой. Мне очень хотелось спать. Мне хотелось спать еще там, наверху, потому я, наверно, и свалился с телеги.
Колесо въехало на меня и остановилось в раздумье: что бы там, под ним, могло быть? И лошадь остановилась, тоже задумавшись.
Народу на телеге было порядочно. Наша семья да еще одна семья, тоже эвакуированная, да еще возчик, — всего шесть человек, не считая меня, теперь уже не считая меня, потому что я лежал под телегой.
Там, наверху, все дремали. Первым проснулся возчик и обнаружил, что мы стоим. Лошадь не хотела идти, — вероятно, еще никогда ее телега не находилась в таком удобном положении.
— Почему стоим? — спросила бабушка из попутной семьи, выглядывая из телеги, как из окна поезда.
Возчик, наконец, сообразил, что мы на что-то наехали. Верней, они на что-то наехали, потому что меня уже не было с ними.
Возчик заглянул под телегу и увидел меня. Я улыбнулся ему, давая понять, что я не чужой, что я тоже с его телеги.
Возчик потрогал меня кнутовищем. Я лежал под передним колесом. Сам не знаю, как я ухитрился попасть под переднее колесо. Видно, такова уж судьба: одних она укладывает под задние, а других под передние колеса.
Возчик стеганул лошадь, она съехала с меня передним колесом и въехала задним. Два колеса судьбы — это много для одного мальчика.
Тут уже на телеге все пришли в движение: стали меня искать и находить под телегой. И при этом хватали за руки возчика, который пытался погонять лошадь:
— Остановитесь! Вы же его переедете!
Пока телега стояла на мне, можно было считать, что она меня еще не переехала. Но возчик считал иначе.
Он стеганул свою лошадь — и сразу мне стало легко-легко, так легко, как никогда впоследствии не было.
Все-таки замечательно устроена наша жизнь. Бывает в ней трудно, бывает на тебя такое навалится…
Но зато какое испытываешь облегчение, когда с тебя съезжает телега!
ЛЮБИТЕ ЛИ ВЫ ЦВЕТЫ?
Митька был конюхом при исполкомовских лошадях, Фроська при исполкоме уборщицей, а я еще никем не был. Просто жил во дворе.
Вообще-то Фроська была нам не компания, ей было лет тридцать — вдвое больше, чем каждому из нас, — и была она семейная женщина, с ребенком. Но она была единственной женщиной на нашем горизонте, поэтому Митька предложил идти к ней.
Митька был очень грязный человек. В жизни я не видел такого грязного человека. Он ограничивался тем, что мыл своих лошадей.
Когда Митька разваливался на сене, вызывая недобрые взгляды лошадей, и начинал говорить о женщинах, он напоминал писателя Мопассана, только язык у него отличался от мопассановского.
Фроська относилась к нам снисходительно. У нее тоже не было никого, кроме нас, на горизонте, что объяснялось Фроськиной внешностью. Было у Фроськи плоское лицо, к которому были пришиты три пуговки: две пуговки глаз и одна пуговка носа. А петелька рта была слишком широка, поэтому лицо Фроськи выглядело каким-то незастегнутым.
Фроська встретила нас радушно, но на всякий случай переложила ребенка на кровать, чтобы в корне пресечь недобрые намерения. Увидев, что освободилась люлька, Митька, как был, в своем затрапезном виде завалился в нее и захрапел, словно не спал несколько суток. Потом он мне объяснил, что уснул из тактических соображений, потому что спящего человека не выгонишь.
Я остался с Фроськой наедине. Было страшно, но вид храпящего в люльке Митьки смешил и тем успокаивал.
Фроська тоже волновалась, хоть ей и было уже тридцать лет. Говорить было не о чем. Мы ведь встретились не в первый раз, так что успели наговориться.
Фроська оторвала от газеты клочок и написала мне записку: «Вы любите цветы?»
Почему-то она обратилась ко мне на вы. Может, чтоб я казался взрослее.
Я ответил: «Люблю». Это слово произвело на нее впечатление, и она написала; «Я тоже люблю». Я немедленно ответил: «Я тоже».
Тема цветов была исчерпана, и переписка на какое-то время оборвалась. Ребенок Фроськи спал, развалясь поперек двуспальной кровати, а Митька, сложившись вдвое, втиснул себя в колыбель, и это наглядно подтверждало тот факт, что удобства в этом мире распределены несправедливо.
«О чем вы мечтаете?» — написала Фроська. Я ответил: «О вас».
Это была неправда, но где-то я читал, что когда разговариваешь с женщиной, нельзя мечтать о чем-то постороннем.
Фроська еще больше расстегнула свое лицо, и оно разъехалось в благодарной улыбке.
«Какой вы хороший», — написала она.
Это уже было слишком. Похвала была, в сущности, не мне, а моему вранью. Я еще не знал, что вранье чаще удостаивается похвалы, чем правда, и мне стало совестно.
— Ну, ладно, — сказал я, вставая. — Я, наверно, пойду.
— А как же он? Так и будет здесь спать? — спрашивала Фроська. Устная ее речь была грубее, чем письменная.
Стали мы будить Митьку, но он только мычал во сне. Иногда в его мычанье проступало что-то членораздельное по моему адресу.
— Пусть он поспит, Фроська, — попросил я. — Он уже почти выспался, ему немножко осталось.
Я ушел, оставив в люльке храпящего и мычащего Митьку.
А наутро он преподнес мне мопассановский рассказ, — правда, в своих, Митькиных выражениях.
— Ты врешь, Митька!
— Откуда ты знаешь? Ты же ушел. А я не ушел. Поэтому я знаю, а ты не знаешь.
Все равно я ему не поверил. Я пошел к Фроське и прямо спросил:
— Фроська, это правда, что Митька рассказывает?
— Дурак ты с твоим Митькой, — сказала Фроська, даже не поинтересовавшись, что именно он рассказывает. То ли она знала, что он рассказывает, то ли, наоборот, не хотела знать.
Мне было обидно, что она опять называет меня на ты. Будто я уже повзрослел, а меня опять выгнали в детство.
НЕБАБА
Осенью сорок четвертого в нашем городе было много бездомных кошек. За время оккупации они отвыкли от людей и теперь никак не могли привыкнуть. Присматривались.
В нашем дворе, поросшем высокими бурьянами, то тут, то там вспыхивали испуганные глаза и тотчас гасли при появлении человека. Одни из них уже не помнили домашней жизни, другие вовсе не знали, поскольку родились в условиях оккупации. Мир для них состоял из страха и голода.
И вот в такое время на их бездомном кошачьем пути встал Небаба.
Фамилия Небаба была ему дана, словно вывеска, предупреждавшая о его принадлежности к сильному полу, поскольку внешность его предупреждала об этом недостаточно убедительно. Видно, природа задумала его женщиной, а потом, в самом конце, передумала, и он вошел в мир мужчиной, с чувством некоторой неполноценности, которую всячески пытался в себе искоренить.
Где-то он воевал, хотя где и с кем, было не совсем понятно. Наступал ли он с нашими войсками или отступал перед нашими войсками, — но когда война ушла дальше, он не спешил ее догонять. Он поселился в нашем дворе вместе с женщиной, тоже по фамилии Небаба, — то ли женой его, то ли сестрой, тихой, запуганной и заплаканной. Кроме фамилии, их ничто не объединяло.
Небаба принес с войны пистолет и еще не израсходовал все патроны. И сохранил в себе желание доказать, что он не баба, а самый настоящий мужик, и не просто мужик, а мужик-охотник.
Он выходил на охоту по-домашнему: в нижней рубахе и брюках галифе, сунув босые ноги в просторные шлепанцы. Он чувствовал себя дома. В руке у него был пистолет. И все время, пока он охотился, из его квартиры доносился сдавленный плач: это горевала о кошках его сожительница.
Бил он без промаха, но не убивал наповал. Кошки уползали в кусты, волоча по земле перебитое тело. Кошки кричали громко, по-человечески, но языка этого Небаба не понимал.
Залпы войны еще слышались в отдалении, и пальба Небабы смешивалась с залпами войны. И с голосами умирающих на войне людей смешивались голоса кошек, кричавших по-человечески.
За них никто не вступался. Жизни кошек были обесценены на войне, как и все прочие жизни. И Небаба продолжал свое дело, словно желая всем доказать, что все мы бабы, бабы, потому что нет у нас смелости ни убивать, ни остановить убийство.