Том 8. Рваный барин - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А надо, чтобы вам нравилось? Это и будет просвещение?
– Да ведь не вовсе слепые! Общее равенство надоть по науке! Я, как бы сказать вашей милости, человек вовсе темный перед вами или хоть бы перед их милостью… а вижу сволоту. Зачем обман?! Я ничего, конечно, не признаю, никакой веры, как бы сказать. Ну, Бога кто видал? Есть, которые богов бьют, дикари там или… А то обманывают, чтобы сосать… как вот пиявки. Я им доказал на Афоне!
– Да вы, Никифор, по всем вопросам…
– Шарики, понятно, играют. Приходим на Афон всей эскадрой, заканчиваем кампанию. Спустили нас на берег, приказано к мощам прикладаться. Ну, построились в затылок.
Ну, думаю, как бы это мне им открытие сделать, для всех свидетелей! Понятно, подхожу, руку это пристроил, а монах чует. Говорит – не подымать покрова! «А, говорю, вы, может, тут пустое место прикрыли, как я могу знать?» – Откинул с уголка – рука, живая декорация! А-а… палец и отломал! А там… фитиль! самый как ланпадный фитиль! – «Это, говорю, из какого такого матерьялу сработано?» – Да в нос ему! Тот – ах-ах, а я пальчик-то тррах! – и еще сломал! В-воск! Принес старшему офицеру… ну, сказать, был хороший барин, как бы вот ваша милость. – «Вот, говорю, ваше высокородие, как монахи… на что воск-то у них идет, мануфактура мощей!» Да в свечку и сунул. Закапало! Вот испугался! «Побожись», – говорит. А я божиться и ногами умею. Вот – хрест не гнись, святые не вались! – «Ну, говорит, и дерзкой же ты, Лейкин! Страшно с тобой!» – Выкинуть велел в море, не показывать протчим. Теперь во всем этом море вода святая через меня!
Он крутит усик и загибает картузик лише. Нога его отплелась от столбушка и играет.
– Но дело не кончается. Съехали опять на берег, водки достали на сто рублей в складчину… в духане, верст семь, укрепились в натуральную величину. Сейчас монахов потребовали на контроль. А с судов сигнал: вертайся! Это еще перед тем восстанием. Не желаем сигналов! Спустили тогда на нас стрелковую роту. Взять огнем! Передалась, с нами стали гулять. Гармоньи, скрыпки! Все монахи прижукну-лись, в страшном поту. Потребовали ихняго анхимандрита. Болен! Хочь помирает, а пускай с нами беседовать идет про веру! Желаем все узнать про веру и тайны! Испужались. Расшибем всех к чертовой матери! Предоставили нам пузатого монаха, под анхимандрита. Взяли мы его под руки вежливо, поднесли водки ковш, – пей-лакай! Побелел! То рыжий был, а тут седой! – «Вы, говорит, и-и-и… и-и-и…» Ну, отошел. – «Защити, говорит, язык ваш от слова одного, а не чтобы мне водку пить!» Пей, а то в пузу вольем! И накачали мы его! Тут сам энтот, по малу время, анхимандрит заявляется, отболел. Ну, по-человечьи нам обсказал: душа у кого тишины желает – тот и живет тут… и у каж-ного свой Бог. Вреду ему от нас не было. Мужик он допрежде был, хозяйство нам показал. Нет, ваша милость, надо обязательно всю леригию перетряхнуть. Вот попа скоро будем оспоривать, митинг устрою. Инженер доклад читать обещал.
– Ну, а по народному образованию или про финансы что скажете, Никифор?
– Про финансы… Я, как сказать, темный человек, но рассуждаю так, что финансы надо делать в настоящем смысле. Один чтоб налог, – на роскошь! Дорогое все обложить…
– Землю, фабрики…
– За-чем! Земля – трудовому народу, фабрики – рабочим, на прибыль…
– Что же облагать-то?
– А капиталы-то! Эна, миллиарды капиталов! Но все за границу попали. Невода-то у нас, выловим. И раз интили-генция от нас воротит, нет нам указаний на почве лозунгов, то… сами постигнем! Так я рассуждаю: я, как сказать, вовсе темный человек, может, даже и кость у меня какая синяя, ну, а уж если назначут ото всего народа… в Учредительное, к примеру, – надо потрудиться. Вот, может, у вас нащот государственных делов книжечка какая есть?..
Сыплется и шуршит хворост. Эй, галки, растаскивай! Но нет галок. А Никифор уже положил обе ноги на балкончик и только-только входит в аппетит. Он закидывает вопросами: почему это никто ничего не пишет – не просвещает? Почему нет настоящего просвещения? Почему «ученые люди, которые должны бы, как сказать…» – не ходят на митинги? Почему?..
Мы говорим и ломаем хворост. Он слушает краешком уха и посмеивается тонкими губами, делая вид, что это ему все известно, пустяк! И опять начинает: «Господа, понятно, умеют складно сказать, но ежели все разобрать с точки демократии…»
И я с тоской спрашиваю себя: почему он ничего не желает знать? Почему кривит губы и такой колкий? Почему бегают глаза и слова валятся, как сухие листья? И еще думаю: что было бы, если бы он и многие-многие сняли с души колючую оболочку, глубже пустили корни в землю и верили не слову ветра! И еще думаю: он усох, его носит ветром, и он скоро сойдет. Нужна новая почва и новое семя. Конечно, оно поднимется.
III– Ну, а как с домом? Железо брали почем?
– Теперь железо полсотни рубликов. Да и нету. Ну, как это, ваша милость, в образованных, как сказать, руках буржуазии было самое дело – синдикат… а гра-беж! А как я вовсе бедный человек, то… в порту в моем ведении смоленый брезент… то штучку, конечно, приспособил, обтянул крышу. Вот телочку бы мне такую на раззавод!
– Это бычок… – говорит мой приятель.
– Ежели бы к осени тыщонку, к лету у меня – двенадцать тыщ было б! Вот у нас жид-еврей один… Не люблю я их, но этому в ножки поклонюсь! Просто сказать – беженец, квасник, а теперь за двадцать тыщ вчера купчую совершил! Такого я уважаю!
– Подрабатывать ему будете?
– Да, имели некоторый разговор, интересовался моим взглядом по ихнему вопросу, – уклончиво говорит Никифор, вертко обсасывая губы. – Еврейский вопрос, как бы сказать… не так, чтобы… Я национальность признаю, как, вообще, всякое существование должно себя оправдать… но только, конечно, жиды… Их вопрос будем скоро разбирать на всякие резоны. Но этого жида я, как сказать, уважаю. Есть, понятно, которые дрогали, как сказать, не возражают, што…
Видно с высоты, как цапается по горке согнутая фигурка. Я знаю: это – занесенный сюда с далекого севера дряхлый сборщик на храм, один из «Власов». Видит его и Горчица.
– Вот они, и все для обману! Все бы на полезное надо, церкви бы все разломать на школы или дома для митингов… просвещение напускать. А эту бы сволоту, – показывает он на цапающуюся фигурку, – рука бы не дрогнула, пришиб бы как мокрицу! Тыщи набирают!
У него глаза колко смотрят и холодеют. Вот они, настоящие-то его глаза!
– Понятно, контр-революционер! – говорит приятель. Горчица прикидывает, – не смеется ли «ваша милость».
Но лицо приятеля серьезно, только уголок рта подергивается.
– Комбинэ! Госпожа Бедняжкина! Вы, конечно, все поняли?
– Да, – с готовностью отвечает Комбинэ. – У меня – г'аза синие.
– Правильно. Ну, давай-ка свой драный нос, я его сейчас…
– Это по-те-му?.. Я – умная…
– Ужасно! Ну, иди-ка ты, госпожа Бедняжкина… ляг вон на солнышко и зажмурься.
– А по-те-му? Так?
– Так. Солнышко сказочку тебе расскажет.
– А тево? А Милаш – умный?
– А вот… что вот Милаш ходит себе по саду, жует платки да груши. А еще скажет, кто тут самый умный. Ну, кто, а? Ну?
Мой приятель пристально-усмешливо смотрит на голоногую фигурку. Она запускает черные лапки в разрезы штаников и выворачивает кулачки.
– Ну, так кто же самый-то умный, а? Ну, скорей! Комбинэ лукаво оглядывает нас, присаживается на корточки и лукаво шепчет:
– Я-а… – и широко разевает белозубый рот.
Горчица подмаргивает усом, пощуривается, и начинает быстро-быстро качать ногой. Комбинэ следит за желтой бареткой.
– А если вас, госпожа Бедняжкина, спросит какой дядя или тетя, почему вы – самая умная, так всем и говорите: я… са-ма-я… умная… потому, что ни-чего не знаю и все спрашиваю: по-те-му? Поняли? Ну, повторите: я… са-мая… у-мна-я…
Горчица так раскачивает ногой, что Комбинэ, повторив «я самая умная», вдруг оборачивается к ноге и говорит:
– А у дяди нога плыгает… потему?
И на веранде становится совсем весело.
Август 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 20 авг. № 190 С 2–3)
V. Книжный человек
Зашел я как-то на одну из московских окраин. Где еще недавно тянулись огороды и в высокой спарже полеживали местные жулики, – теперь тянулся квартал домов однообразных, без единого садика. Чисто, ровно, и скучно. Должно быть и люди скучные живут в них: нет ни скворечников, ни голубятен, ни крыш столетних, на которых растет лебеда, ни закоулков с просвирничком, ни рябинки, ни бузины. Бывало, наткнешься на флигелек, – заглядишься! Или «итальянское» окно попадется с цветными стеклами и кошкой в выбитой четвертушке; или такую ввернет резьбу на ворота и под гребешок крыши какой-нибудь «отставной фельдфебель, и потомственный мещанин Потатаев», что сразу постигаешь: и какое лицо у Потатаева, и как он поживает за крепкими сосновыми бревнышками, и какие настойки пьет. Или увидишь вдруг в настежь открытые ворота вывешенный на солнце цветастый ковер с пятном какого-то происшествия и сухенькую старушку с веничком… И опять – целое откровение, и новая повесть жизни. А тут, на этих желтых и синих ящиках только одно написано: живут люди. И хочется дальше, на старую стройку. Уличка за улицей выводит меня к садам и тупичкам. Тут приятно попахивает августовской садовой сыростью, горечью усыхающих тополевых листьев. Смеется в вечернем солнце обильно-красная в это лето рябина. Девочка с белой косичкой сидит под забором, с кистями рябины в коленях, и вся-то ушла в чудесную работу: нанизывает ягоды для кораллового ожерелья. Мальчишка с рябины кидает в меня свежим пучком и называет «баржуем»… И даже это новое слово не может развеять охватывающего меня волнения.