Мурлов, или Преодоление отсутствия - Виорэль Ломов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чебутыкин с настороженным любопытством слушал Мурлова – кто бы мог подумать, что его, такого замкнутого, молчаливого и, как казалось многим, недалекого человека, могут интересовать проблемы трагедии. И не просто на уровне житейского трепа, а на уровне, скажем, необходимости хора в современной трагедии, буде она создана. Или чего стоит одно его замечание, что без мифа нет и трагедии, а сегодня мифологическая картина мира напоминает кабак. Оттого и трагедии происходят по кабакам, которые многим заменяют родину, семью и душу. «Хорошо бы поболтать с ним трезвым, – подумал Чебутыкин. – Не станет, однако».
А за столом продолжалось «принятие». «У нас на предприятии одни мероприятия: то в партию принятие, то в гараже «принятия».
– Эх, грибки в этом году слабые! Щас бы грибков жареных! – вскрикнул вдруг Сизиков.
Грибы с картошкой, зажаренные на громадной сковороде с тефлоновым покрытием, были любимым блюдом Сизикова.
– Грибы очень хороши от рака. Рак их боится. И после них испытываешь удивительное чувство полета, когда сидишь на унитазе. Вот как орел замирает в воздухе…
Сизиков любил все, но мучного старался не есть, разве что пяток-другой пирожков в два-три укуса и хороший кусок торта. «Большому куску рот радуется», – говорил он в таких случаях. А еще у него было свое правило деления на три: три – золотое число, на троих делится любое число и любое количество без остатка. Прямо не Сизиков, а Хирон.
Сотрудники и подчиненные хорошо знали его основной тест при найме на работу новых работников – что ешь и сколько ешь за один присест, а также его знаменитое высказывание: «Я узнаю людей по тому, как они едят. В еде сразу виден весь человек. Друг тоже познается в еде». Когда они ходили в заводскую столовку вместе с Сизиковым, то старались явить себя за обеденным столом эдакими Пантагрюэлями со слабыми инженерными задатками и уплетали общепитовскую похлебку с таким завидным аппетитом, что даже раздатчицы начинали пробовать еду и находить в ней утерянный на плите времени вкус.
Мурлову нравились гедонисты, и потому он спокойно воспринимал шутки Сизикова, которые не простил бы никому другому. Все помнили, как однажды на недвусмысленный намек, касающийся профессиональной честности Мурлова, зам. заводского секретаря по идеологии получил прямо за трибуной, с которой вещал, аккурат в глаз, за что Мурлова месяца два трепали на всяких собраниях и чуть не лишили должности начальника участка. Хорошо, заступились Сизиков и главный инженер завода. Мурлову, правда, пришлось пожертвовать местом в списке на выдвижение, и производство на уровне завода потеряло неплохого технолога и организатора, что не всегда гармонично совмещается в одном человеке. Идеологу же, для равновесия на заводе, пришлось пожертвовать партийной карьерой, но это пошло на общую пользу, и прежде всего – на пользу производству.
Праздники отгуляли, отоспались, и снова покатились дни, как бревна в реку, уносящую их далеко-далеко от тех мест, где они росли ввысь и где были спилены под корень.
* * *Мурлов продолжал жить двойной, а может, и тройной жизнью, как живут все нормальные люди. Это только у сумасшедших одна нормальная жизнь. Он часто, почти осязаемо, ощущал себя деревянной, кем-то не очень умело расписанной матрешкой. Снаружи был Мурлов для работы, для общества, для всевозможных формальных и неформальных организаций. Под внешней отлакированной, хоть на выставку, скорлупой был Мурлов для дома и семьи, для ближних и дальних родственников. Под этим черепаховым панцирем было пространство уединения в редкие минуты добровольного одиночества, не того, разумеется, о котором он говорил Чебутыкину. Это пространство напоминало заводь у реки: песчаную косу, плакучие ивы, белые облака в синей воде, неясные, как дуновение ветерка, мысли и фантазии… Еще глубже располагалось что-то постоянно гнетущее и напоминающее о себе в мгновения пробуждения страшным сердцебиением и еще не растаявшими голосами из сна. Но и сердцебиение, и эти голоса находили, в свою очередь, успокоение где-то еще глубже, на самом дне Мурлова, в чем-то вечном, до чего он никак не мог докопаться. Видимо, к этому дну надо было не опускаться вниз, а взмывать вверх.
Человек меняется с годами неизбежно, незаметно и завершенно, пока вдруг не скажет самому себе: «Стемнело». И даже если он очень сильно захочет стать, например, светлее, сделать он этого уже не сможет, так как все сильней и сильней погружается во мрак.
Работа начальника участка тяготила Мурлова, тяготила с первого же дня, как он дал на нее согласие, частично, конечно, обуреваемый честолюбивыми замыслами, но более прельщенный возможностью увеличить свою зарплату сразу на полторы сотни. Он называл свою должность «начальник однообразного разнообразия безобразий».
День его был занят, как говорится, от сих и до сих. Первый «сих» начинался в восемь, второй «сих» кончался в пять, а в промежутке был один «псих».
В восемь утра его ждали как отца родного. И если всю дорогу от дома до завода у него от быстрой ходьбы булькал в желудке жидкий завтрак, то на заводе всю дорогу у него от мышиной беготни в голове булькали жидкие мозги.
«Отец родной» начинал свой день с того, что не имело никакого отношения к его должностным обязанностям, к совести и чести специалиста. Он вынужден был заниматься этим только потому, что другие плевали на свои должностные обязанности и были нечестны и бессовестны. Впрочем, точно так же все думали и о нем. По-другому думать в замкнутом объеме общества никак нельзя: в нем одна и та же мысль прыгает, как мячик, многократно отражаясь от непробиваемых стен. Ему же, прежде чем заняться своим делом, приходилось поневоле заниматься этими чужими делами. Он не мог работать спустя рукава, так как в высшей школе ему повезло с преподавателями и они сумели вложить ему в голову кодекс чести инженера, кстати, хорошо изложенный в циркуляре Морского технического комитета № 15 от ноября 29 дня 1910 года:
«Никакая инструкция не может перечислить всех обязанностей должностного лица, предусмотреть все отдельные случаи и дать впредь соответствующие указания, а потому господа инженеры должны проявлять инициативу и, руководствуясь знаниями своей специальности и пользой дела, прилагать все усилия для оправдания своего назначения».
Копии этого циркуляра висели почти во всех кабинетах завода, но поскольку сам циркуляр не давал никаких конкретных указаний и, главное, никак не контролировался никем, да еще и был по другому ведомству из незапамятных времен, для заводских господ и инженеров он был бесполезной бумажкой, наклеенной на стену.
Опоздания, прогулы, пьянство, воровство, дебоширство, хулиганство, разврат, халатность, сквернословие, мошенничество, разгильдяйство, бездарность, грубость, невежество – вот далеко не полный перечень имен существительных, которым несть числа. Они являли собой грамматический стержень предложений на день. Еще десяток глаголов повелительного и сослагательного наклонения, в зависимости от направления речи глаголющего, и остальные – в успешно разрабатываемом в последнее время язвительном наклонении. Из остальных частей и частиц речи больше всего, гораздо больше, нежели в словаре современного русского языка, было междометий, преимущественно эмоциональных и бранных. И, несмотря на ежедневный кропотливый анализ всех грамматических категорий и форм, которому, несомненно, отдали бы должное Шахматов и Виноградов, Мурлов чувствовал, как с каждым днем беднеет его речь, как он деградирует и скатывается с позлащенных солнцем вершин русского языка к каменистой серой россыпи междометий. Ему стали сниться сны, в которых грязные люди с плоскими бледными лицами мели метлами по улице слова, сметали их в канавы и утрамбовывали в мусорные ящики, а затем вывозили за город на свалку, где в них рылись грязные руки, где их с раздражением топтали и разбрасывали. Ему снились помойки, на которых слова прели и гнили, свинарники и курятники, в которых слова были брошены в качестве подстилки. Словами набивали курительные трубки, ими разжигали камины, в них заворачивали селедку и использованные прокладки. Слова продолжали общаться друг с другом. Они объединялись парами, семьями, коллективами и общинами. У них были свои законы и границы, был храм свой, где они молча взывали к Богу. Но и они волей-неволей с каждым днем все более и более походили на свору бродячих собак, брошенных хозяевами и объединившихся с единственной целью – выжить в мире мрака и холода, в мире, где их отлавливают и уничтожают, в мире, который не нуждается более в Слове.
И только разобравшись в этих словах, можно было разобраться в людях и их делах. «А кто я такой? Кто дал мне право разбираться и судить? Должностная инструкция? Но это же, право, смешно». Надо было разбираться с людьми, которые, не освоив даже азбучных истин, прогнали от себя нормальные слова и довели себя до полудебильного состояния. Кто-то, не дождавшись своей очереди, выхватил из рук профорга талон на австрийские сапоги и не желает возвращать его. Кто-то избил дочь, сотрясением мозгов внушив ей правила хорошего поведения. Кто-то подсунул в отдел кадров липовую справку о том, что он де отработал в колхозе, хотя все знали, что он все это время добросовестно отрабатывал на даче кладовщицы Любы. Кто-то ради хохмы включил рубильник, когда на станке ремонтировали суппорт. Кто-то пристроил под мышку рулон с марлей и пытался пронести его мимо честного вахтера. А кто-то, как свинья, провалялся неделю пьяный на работе на чердаке между трубами, в то время как дома с ума сходила семья. Все это не имело ни малейшего отношения к выпускаемой продукции, все это отвлекало, раздражало, и Мурлов, явно не чувствуя в себе призвание санитара леса, с каждым днем ощущал все сильнее, как он деградирует и захлебывается – и как специалист, и как личность, и как просто физическое тело – в сточной яме человеческих нечистот.