По прозвищу Пенда - Олег Слободчиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На другой день ватажные отправляли на Турухан добытую рухлядь с Третьяком и пустозерцами. Ныла кручинная печаль в груди передовщика, не хотелось ему расставаться с боевым товарищем. И все не мог понять Пантелей, ради чего тот бросает богатые промыслы, отказывается идти к восходу путем, которым допрежь никто не ходил, ведь Бог давал им великое дело, через которое можно старому помолодеть, а молодому чести добыть.
— Брат! — уговаривал товарища. — И без тебя гороховцы доставят рухлядь купцам. Пойдем, — кивал на восход, — добудем жизнью славу, устроим землям удивление, чтобы старые рассказывали, а молодые помнили! Не к тому ли стремились там? — кивал на закат. — А дело верное. Людей своих испытаем, себя добром покажем, за землю Русскую, за веру христианскую постоим.
Говорил Пантелей сокровенное, выношенное под сердцем от самого Дона. Третьяк понимал его, но своей доли терять не хотел: душу за друга положить мог, чуждой судьбой жить — врагу не желал.
Лишь ко Святой Троице спала вода и открылся путь по реке. После Духова дня, когда мать — сыра земля именинница и грех ее пахать, бороздить, тревожить, даже сапогами мять, ватага двинулась вдоль топкого берега, толкая суда шестами против течения. Третьяк с пустозерцами на новом струге с высокими толстыми бортами поплыл с рухлядью вниз по течению, в другую сторону. Те и другие пели одну песнь о том, что у каждого русича первая мать — Мать Небесная, Богородица, а вторая — мать — сыра земля, третья мать — что в родах мучилась. И далеко по воде разносились напевные молитвы, пугая отощавших медведей и всех лесных зверей.
Припекало яркое северное солнце. Попискивали комары и мельтешила мошка, примеряясь к русской крови. Вдоль берегов таяли застрявшие льдины. От них веяло сыростью и осенью. Под деревьями истлевал снег и черными языками сползал по тенистым падям к самой воде.
Через неделю солнце палило так, что у иных ватажных на обгоревших лицах кожа висела лохмотьями. Тунгусы почернели до синевы. К полудню было так жарко, что даже мошка искала тени, зато злобными сворами на солнцепеки вылетали оводы, облепляли лица и руки, влезали в рукава. Не спасали от них ни деготь, ни льняные рубахи, а только кожаные, под которыми в жару ручьями льется пот.
В конце июня, как раз на святую Акулину — вздери хвосты, когда даже в западной стороне измученный гнусом зверь ищет спасения в воде или на ветру, жара выдалась нестерпимая. Случилась же она после ливневых дождей, а потому мошки и комаров так прибыло, что стоило приподнять сетку с лица — гнус забивал рот и нос, лез в глаза и уши. Под сеткой же в жару дышать было невмочь и пот выедал глаза.
Угрюмка на бечеве поскользнулся и упал всем телом в мягкий, пышный мох, зарылся открытым лицом в его прохладную глубину, вдыхая запах мерзлой земли. И захотелось ему лежать так до последнего вздоха: пусть бьют, пусть бросят — лишь бы не подниматься. Поеденный гнусом, утром он не мог раскрыть глаз и разодрал опухшие веки пальцами. Только так и увидел белый свет.
— Вставай! — легонько ткнул его в бок посохом Федотка Попов.
— Не встану! — пробурчал Угрюмка, глубже зарываясь в мох.
— Сгрызут же нас! — завизжал Ивашка Москвитин, извиваясь всем телом и шлепая кожаными рукавицами по щекам. Синеулька, без сетки, держал струг против течения и не мог бросить упертый в дно шест. Он кряхтел от натуги, мотал головой, облепленной оводами. Угрюмка, чуть повернув голову вбок, взглянул на него вполглаза. «Ему в обычай», — подумал со злостью.
И то правда: тунгусов гнус не ел так, как русичей, они и не опухали от укусов. Семейка Шелковников, бросив бечеву, подошел к Угрюмке, не укорил, не обругал, только обхватил под мышки и поставил на ноги. Силен стал молодой устюжанин. С каждым годом становясь все дородней, он все больше походил на медведя. С ним уже никто не боролся.
Угрюмка поплескал в лицо мутной, солоноватой водой реки. Пальцы и щеки тут же облепили оводы. С визгом и рыком он придавил их с десяток разом, злорадно взглянул, как, растопырив крылья, злыдни поплыли по воде, перекинул через плечо бечеву и молча потянул струг, шевеля губами: «О Боже, Боже Великий, Боже Истинный, Боже Благий, Бог Милосердный!»
Вот уж истинно: кто мук не терпел, кто рядом со смертушкой не хаживал, тот Богу не маливался. Поглядывал Угрюмка на друзей, будто впервые видел этих людей: лица вздутые, вместо глаз — щелки. И долго шел он не оглядываясь: стыдился своей слабости, думал с озлоблением: «Чего им всем от меня надо? Отчего не дадут лечь и помереть по своей воле?»
Хрустел под ногами иссохший от жары мох. Деревья от зноя склонялись к земле. Молчали птицы или издавали звуки чужие, жалостливые. И все казалось путникам: вот-вот выскочит из чащи громадный невиданный зверь, подобный тем, чьи страшные кости то и дело торчали из берегов.
А время будто остановилось. Ночи стали короткими: едва начинала потухать заря вечерняя, темная — уж заря утренняя, красная гнала на небо распаленных коней, чтобы раньше разгорался нестерпимый день, чтобы позже на смену ему приходила прохладная ночь. От знойного духа тех коней-дней казалось — вот-вот вспыхнет иссохший лес. Чертыхались уставшие люди, не сумерки заставляли становиться на отдых — изнеможение.
В июле, по завершении петровского поста на апостолов Петра и Павла, приятно похолодало. Примета была плохой, она предвещала голодный год. Но идти стало легче. Отлютовав, пропали, сгинули куда-то оводы, и палящее солнце стало дольше задерживаться за урманом. Петр и Павел — час убавил, Илья пророк — два уволок.
Бечевой и шестами промышленные шли и шли вдоль пологого берега. Путь им преградила упавшая в воду лиственница. Подгнившее или поваленное ветром дерево в здешних местах не редкость, но у этого виднелся подрубленный комель.
Пантелей был в ертаульном струге и первым насторожился. На расстоянии в полет стрелы он свистнул, дал знак остановиться и спросил Синеуля, что бы это значило? Тот присмотрелся к упавшему дереву и пустил в него стрелу из своего тяжелого лука. Из-за ветвей выскочили двое в кожаных рубахах, бросились в лес.
Не первый день промышленные люди чувствовали тайный надзор за собой, внимательно осматривали всякое дерево, всякий камень и бугорок, за которыми можно укрыться. Передовщик спрашивал Синеуля, не его ли сородичи сопровождают ватагу, идут по следу? Тот приглядывался к опасным местам, ноздри его приплюснутого носа раздувались, глаза блестели, будто на миг унималась в них непрестанная боль, отвечал зятю по-тунгусски коротко:
— Эми (нет)!
По ночам новокрест спал меньше всех, прислушивался к звукам леса. Мучили Синеульку злые духи, не давая забыть пережитое в малолетстве. Все чудилось ему, что сидит на дереве рядом с сестрой, смотрит, как гибнут сородичи, как Ульбимчо-сонинг убивает брата и дядю, как момолеи режут и едят их оленей, а у него колотится сердце и не поднимаются руки, чтобы пустить стрелу во врага.