Большаки на рассвете - Бронюс Радзявичюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снова ему мерещится фронт. Он зажигает спичку, закуривает, и я успеваю увидеть его лицо: заросшее щетиной, мокрое, как будто кто-то плеснул в него из полного ведра.
Какое-то время мы шагаем молча.
— Зря ты не поехал учиться, — цедит он.
— Еще успею.
— Кончишь — возвращайся сюда. Все здесь свои, лучше нигде не найдешь. И меня здесь все любят. Только для вас я никто. Со временем, может, поймете, кто я на самом деле…
Старая, изрядно надоевшая песенка. Я ускоряю шаг. Его уважают? За что? Наоборот — я вижу, как все от него отворачиваются, не обращают внимания на его слова, перебивают, когда он говорит…
С радостным лаем к нам кидается собака. Отец гладит ее, заговаривает с ней.
— Завтра пойдем на рыбалку, — говорит он.
По краю низкого утреннего неба, касаясь зубчатых верхушек деревьев, в ветвях которых полыхает заря, медленно ползут тучи.
Отец снимает со стены дырявую сеть, нахлобучивает старую шапку.
— Вряд ли что поймаете, — сомневается Константас.
— Вот и я говорю, — пролетая мимо, трясет головой мачеха, — совсем рехнулись.
Насмешливо посверкивает золотой зуб Константене. Лицо у нее злое-презлое.
Луга, изрытые кротами, мокрый почерневший кустарник, мутная холодная вода. Отец косится на омуты, оглядывает броды. Он в рваном ватнике, в калошах, под шапкой — кисет с табаком, спички; ветер колышет потрепанный, вздувшийся козырек.
— Ты чего смеешься? — спрашивает он.
— Какой уж тут смех.
Ветер шумит в верхушках деревьев, гудит в лесу. Отец что-то мурлычет на ходу. До меня долетают только последние слова: …грусть-тоска меня терзает… как клещами грудь сжимает. Откуда он знает эти строки Майрониса? Где, когда он их услышал?
У брода Визгирды мы садимся в лодку. На глади заводи колышутся почерневшие листья — трава уже чахнет. Однако в кустах еще можно учуять запах весенних наносов и ила. Над омутами, как призраки, трепыхаются водоросли. У самого берега снуют окуньки и щурята, пугливые, прозрачные, как икринки, из которых они развились. Иногда дорогу нам преграждают огромные рыбины, которые обычно держатся на глубине. Это темно-зеленые щуки из прохладных затишков и заповедных заводей, на дно которых никогда не проникает свет. Омуты, в которых они живут, не очень-то богаты рыбой, но зато они очень просторны. И, как бы дразня этих хищников, трепыхается, шевелит плавничками крохотная колючая рыбешка — колюшка. Как только вытаскиваешь ее, она тут же подыхает — ладони не успевают высохнуть. Одни косточки, одни иголочки, которыми утыканы их хрупкие тельца. И проплывают они всего-то вершок, ровно столько, чтобы выскочить из окровавленной раскрытой пасти щуки или окуня, когда те хватают их. Потом снова стоят, не движутся, ждут — может, какая-нибудь другая щука на них позарится. Вот так рыбешка, вот так созданьице!
По зябкому небу, словно какие-то изодранные тела, тянутся тучи — обноски миновавших летних дней. Красочное одеяние здешнего пейзажа.
— Погоди, сейчас прояснится, — говорит отец.
Пугливый луч порой лижет устланные почерневшими листьями берега…
— Сейчас… сейчас прояснится, — отец не спускает глаз с воды. Он весь внимание, словно по дну скользит тень какой-то огромной рыбы.
Порой кажется, будто кто-то за тобой следит. Такое чувство охватывает меня и сейчас, когда мы плывем над глубоким омутом, называемым то Черной пропастью, то Котлом — тысячи глаз буравят нас из глубины, но среди них есть особенные — жадные и хищные. Здесь, в этой окруженной со всех сторон лесом заводи, я однажды испытал жуткий страх.
Уже темнело, и угрюмый гуд леса накатывался волнами, так же, как и густеющие сумерки. Однако река текла медленно и тихо. Желая еще раз испытать счастье, я забрел в воду и забросил удочку. Вздрогнул, не успев сообразить, что случилось. Мимо меня проплыла огромная — мне никогда такой не приходилось видеть — рыбина, ни сазан, ни голавль, ни щука, я только увидел ее округлую темно-зеленую спину и почти почувствовал, как она скользнула у меня между ног. Обитательница этих бурлящих вод и непроницаемых глубин. Она вынырнула, желая, видно, обозреть свои владения, и маленький, застывший с удочкой человечек на мгновение как бы стал ее собственностью. Если бы в ту ночь с корнем вырвало дубы-исполины, если бы разлилась река или этот человечек не вернулся бы домой, все в деревне подумали бы об этой рыбине. Я тогда верил во все — и в то, что феи купаются в омуте и что угри выползают, чтобы полакомиться на огородах горохом… И я во весь опор помчался домой. Вбежав во двор, удивился: отец как ни в чем не бывало покуривал свою папиросу и толковал о чем-то с мачехой, которая доила корову.
Я потом еще долго приставал ко всем и все рассказывал, какую видел рыбину. Увы, как я ни размахивал руками, как ни охал, никто мне не поверил. Рыба, мол, должно быть, как рыба, и все тут.
— Вот такая? Такая? — переспрашивал Альгимантас, разводя руками. — Больше она и впрямь не могла быть.
Но та рыбина не была как все рыбы — иначе чего бы я так перепугался? Это было что-то невиданное и неслыханное, и первым с этим столкнулся я. Вот чему должна была удивиться вся деревня. Удивиться и рассказывать всем об этой рыбине, рассказывать и повторять: «Вот такую рыбину Юзукас в Черной пропасти видел». — «Не такую, а вот такую!» — сказал бы я им. Пусть же мчатся все к омуту, пусть прочесывают его сетями, пусть орудуют острогами — может, увидят, поймают. Но вместе с тем я чувствовал, что рыба была не такой большой, какой я увидел ее полными ужаса глазами (только я почему-то в этом не хотел даже себе признаваться). Я так надоел всем с этой рыбиной, что надо мной стали подтрунивать, хотя немножко и поверили в нее. Потом я даже собирался написать об этой рыбине рассказ. И хотел начать его возвышенно, со всякими там паузами: живет в сумрачных водах моя рыба. Когда бы я ни пришел к омуту, она приплывает ко мне, и я могу погладить ее, могу нырнуть к ней и носиться по клокочущему водному царству. Она словно страж мой… Живет, повторял я, в сумрачных водах моя рыба.
Глупости. Но однажды в полночь я шел с собачкой по лесу, махонькая эта наша собачка, трусиха, от кого она может защитить, уже у опушки начала скулить и жаться ко мне, а ведь еще надо было пройти мимо барсучьих нор, по чаще, где рыси бродят. Я наклонился, погладил ее, не бойся, говорю, и оба мы зашагали дальше, не чувствуя никакого страха. Трусит рядом с тобой живое созданьице, и уже веселей на душе. «Хранит меня… хранит этот вот отцовский медальончик», — порой говорит Константас, хотя он и без того крайне осторожен.
Но опять же: кто, какой ангел хранил моего отца, ведь он ни во что не верил, а сколько опасностей.
— Где ты видел эту рыбину? — спрашивает отец.
— Вон там, под ивами, — показываю рукой.
— Давай забросим туда.
— Да бог с ней.
— Давай забросим.
Мы тянем сеть. Несколько окуней, плотвичек, но там на глубине кто-то ее дергает, и чем выше отец ее поднимает, тем лицо его больше бледнеет. Вытащил на вершок и молчит, как немой. «Не шевелись, не шевелись. Шшш…» — шепчет он, боясь шелохнуться. Нос лодки вдруг погружается в воду, какая-то сила тянет ее на дно, и я вдруг вижу — черная сверкающая спина, потом белый, как большой никелированный умывальник, живот, и рыба, потопляя нашу лодку, уходит на дно. До берега мы добираемся вплавь. Отец плывет к одному краю, я — к другому. В воде, у доверху залитой лодки, плавает его шапка, спички, кисет с табаком, бутерброды. Течение бурлит, тянет нас, пытается накрыть с головой. В конце концов мы выбираемся на берег. В глазах у отца испуг. Я поражен — неужели в этих водах на самом деле обитает какое-то чудище? И уже столько лет.
— Сам видишь, — отрубает отец. Он все еще смотрит на омут, словно ждет, что там случится что-то страшное. Нет, от него ускользнула не только рыба — ускользнуло счастье, которое он ловил годами, счастье, а может, вся его жизнь. Остались только ее печальные свидетели, плавающие в холодной бурлящей воде, которая все унесет в небытие.
Отец на чем свет стоит ругает брата Казимераса — не мог этот жмот одолжить ему новую сеть.
Мы устраиваемся на опустелом мыске нашего луга — здесь затишок. Развешиваем на вербах и на ивах одежду. Исподнее отца прилипло к телу, от груди валит пар. Коренастый, мускулистый, с несколькими шрамами, один под левой лопаткой — след от выстрела в ту злополучную ночь — и затвердевшая шишка на щиколотке. Били его, пинали ногами, пытали стужей, но не сломили.
Мы греемся у костра под сосной. Весело потрескивает валежник. Но мне почему-то кажется, что с нами сидит еще кто-то третий, тот, который ходил все время по пятам за отцом, тот, которого отец все время удерживал, чтобы он не свалился в реку, тот, которому отец лущил орехи; то он зашелестит в зарослях волчьей ягоды, то, прислонившись к ольхе, смотрит на омут или идет со жбаном молока через луг. Его-то здесь больше всего и не хватает. Его, долгожданного, желанного, ласкового, все понимающего, сочувствующего. Тихого эха отцовской жизни, преданного попутчика и следопыта, заплутавшего в крапивниках и трясинах.