Орсиния (сборник) - Урсула Ле Гуин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итале видел, как субботними вечерами эти люди собираются группками на улицах, мужчины и женщины, темноволосые, энергичные, совсем не такие, как когда в одиночестве бредут, направляясь на фабрику или возвращаясь оттуда. Он прислушивался к тому, о чем они говорят между собой на своем мягком, чуточку гнусавом диалекте: всегда только о работе и о политике. Он понимал, что они знают больше, чем простые крестьяне, да и хотят большего, надеются на большее. Он чувствовал их внутреннюю силу, их жажду справедливости, которая так долго нарушалась, но ему все время хотелось отгородиться от них, отгородиться от их бессилия, от их невольного стремления к насилию, от их примитивной жизни, от их умных, но таких примитивных, рабских мыслей и от тех, кто служил выразителем этих мыслей, — от таких, как Фабре. Но поступить так Итале не имел права. Он тоже был одним из них. Они могли договориться, могли научиться понимать друг друга. А вот одним из тех крестьян он почувствовать себя никогда бы не сумел и не смог бы представить себя на их месте: слишком велики были различия между ними — в жизненном опыте, в уровне знаний о мире, в общественных привилегиях, наконец. И ничто не могло пока что устранить эти различия, ничто не могло перекинуть мостик над этой пропастью, даже личная привязанность и любовь. Но здесь, в Ракаве, среди тех людей, которые понимали, ради чего трудится он, Итале Сорде, в его душе впервые зародились сомнения в собственном предназначении и конечной цели своих усилий. Если таков путь прогресса, то хочет ли он, чтобы такое будущее наступило? Да и хочет ли этого кто-либо еще, кроме самых богатых и могущественных людей, хозяев этих заводов и фабрик?
В Красное толпа на улицах собиралась легко, но так же легко и таяла; люди, утратив интерес, расходились быстро. Здесь же уличная толпа всегда как бы имела некий центр притяжения, и это был отнюдь не один-единственный, конкретный человек. Причем настроение этой толпы всегда было сложным, беспокойным, а временами и гневным. В Красное нечасто можно было услышать выступление уличного оратора, если не считать спонтанных споров или потасовок, то и дело возникавших на перекрестках Речного квартала. В Ракаве же, казалось, на любой улице можно было наткнуться на какое-нибудь собрание, хотя подобные собрания были строго запрещены губернатором Поданы. Любой человек, участвовавший в них, а тем более выступавший с речами, подлежал аресту, однако это никого не пугало. Люди по-прежнему собирались в группы, ораторствовали, устраивали дискуссии и митинги — в общем, жили активной жизнью, исполненной беспокойства и презрения к опасности. В них, казалось, можно было найти все то, о чем Итале еще студентом грезил в Соларии, и прежде всего чувство справедливости и мятежный дух. Но что потом? Восстание? Ведущее к какой цели? Происходящее в каких рамках?
Однажды ночью, во время беседы с Изабером, кое-что из сомнений Итале все же прорвалось наружу.
— Хотелось бы все же понять: для кого конкретно мы работаем? Для кого прокладываем дорогу? — вопрошал он. — Неужели для короля, для нашего старого герцога Матиаса? Значит, мы реставрируем конституционную монархию… Что ж, это хотя и несколько скучновато, но все же, возможно, лучший вариант из худших. Во всяком случае, это, безусловно, лучше, чем в поте лица трудиться во благо императора Франца и его правой руки, Меттерниха, ибо поднятое нами вооруженное восстание они способны сокрушить одним щелчком, а потом использовать как извинительный предлог, чтобы заодно придушить и любое стремление к национальной независимости. Это также лучше, чем помогать различным «братьям Ферман», разъясняя беднякам, как они смогут в будущем улучшить условия своей жизни и в итоге, возможно, сумеют даже совершенно распрямить свою вечно согнутую спину — особенно если при этом поднимут на своих плечах и братьев Ферман.
Изабер слушал его, затаив дыхание, и смотрел испуганно: никогда еще его старший друг не говорил с такой горькой откровенностью.
— Но по мере того, как люди станут более образованными… — заикаясь начал он.
— Образованными! — презрительно воскликнул Итале, но потом, посмотрев на хрупкого Изабера, исполненного революционного энтузиазма, и вспомнив вдруг, что сам же его и воспитал, а потому и несет за него ответственность, дал задний ход: — Ладно, забудь, что я тебе говорил, Агостин. У меня сегодня просто дурное настроение. Этот город действует мне на нервы.
Итале вернулся к своим статьям, а Изабер все никак не мог успокоиться: он то бесцельно бродил по квартире — друзья сняли двухкомнатную квартиру, поскольку это было дешевле, чем жить в гостинице, — то ворошил угли в очаге, то перекладывал бумаги на столе. Итале понимал, что парнишку нужно как-то подбодрить, однако не находил нужных слов, и его мучила совесть. Изабер по природе своей был ведомым, а он, Итале, всегда выполнял роль вожака, всегда шел впереди, ведя остальных за собой, все дальше и дальше, к свету… Вожак! То ли он просто перерос собственные амбиции, то ли их ему уже не хватает? Итале чувствовал, что та единственная свеча, что всегда освещала ему путь, мерцая в глубине его сложной, переменчивой, уязвимой души, вот-вот погаснет на ветру нового мира, равнодушного ко всему; ему было невыносимо трудно сейчас встать во весь рост в одиночку и стоять, зная твердо, на чем он стоит и куда намерен идти.
На следующий вечер у Итале была запланирована встреча с представителями профессиональной организации рабочих шелкоткацкой промышленности. Это была уже довольно мощная организация, несмотря на все запреты правительства относительно создания каких бы то ни было трудовых союзов. Мало того, представители этой организации требовали разрешения выступить с докладом на заседании ассамблеи в Красное, так что Итале никак не мог не встретиться с ними. Поскольку его литературный журнал не имел права открыто публиковать политические новости, их приходилось давать как бы косвенно, между строк — в общем, при любой возможности. В частности, для сбора и обработки подобных сведений он и приехал в Ракаву. Изабер на эту встречу не пошел. Беседа с рабочими прошла успешно, и после выступления Итале еще целый час задавали различные вопросы. Для него это была сущая ордалия, ибо он, в отличие от многих политиков, отнюдь не обладал неиссякаемым красноречием и, прежде чем отвечать, обдумывал каждое слово, так что все получалось довольно медленно, и аудитория постепенно теряла терпение, желая получать на заданные вопросы быстрые и точные ответы. Чувствуя накалившуюся атмосферу, Итале стал отвечать еще медленнее, еще осторожнее. Он слышал свой голос — сухие неуверенные интонации, — и щеки у него начали гореть от стыда за себя и от злости на этих людей, которые так терпеливо ждали его ответов, сидя напротив в своей поношенной одежде с умными усталыми лицами и такими нетерпеливыми умами, и так сильно жаждали разрушений.
— А чего ж ассамблея насчет Управления этого молчит? Чего она его не распустит? — кипятился худой рабочий с горящими глазами, когда Итале рассказывал о цензуре.
Итале, точно сдаваясь, поднял руки и рассмеялся. Его терпению пришел конец.
— А почему ассамблее не поставить под вопрос заодно и власть австрийского императора? Или Света и Тьмы? Да что она вообще может, дружище? Если ассамблея хоть раз впрямую усомнится в законности нынешнего правительства, то правительство просто ее распустит. Неужели вы тогда станете ее защищать? Устроите вооруженное восстание? Вы ведь сейчас на это напрашиваетесь. А вы готовы? По-моему, у вас нет ни оружия, ни союзников… Ну хорошо, предположим, мы поднимем восстание и даже одержим победу, а что потом? Что нам делать дальше? Вы отлично знаете, что именно вам в этой жизни не нравится. Что ж, мне тоже это не нравится, но кто из вас скажет мне, чего именно он добивается? Вот, например: уничтожим мы цензуру, и что будет дальше?
Итале чувствовал, что наконец обрел способность нормально выражать свои мысли и тут же настроил всех собравшихся против себя. Впрочем, он понимал, что это неизбежно. Они и должны были наброситься на него — во-первых, потому, что он чужак, во-вторых, потому, что принадлежит к среднему классу, — и все же они требовали, чтобы он дал им хоть какую-то надежду! Однако Итале, понимая, что пообещать им надежду означает предать их, стоял на своем и с сердитым и вызывающим видом, скрывая душевную боль, отвечал на сыпавшиеся со всех сторон вопросы, успешно отбивая атаки своих оппонентов.
После собрания один из руководителей организации, ткач по имени Кленин, догнал Итале в коридоре.
— Вы лучше вон из той двери выйдите, господин Сорде, — сказал он и заботливо потащил его в сторону от главного входа, где у крыльца собралась целая толпа.
— Неужели они так на меня разозлились? — возмущенно спросил Итале и тут же осекся, посмотрев Кленину в лицо. Это было искреннее, честное и умное лицо, похожее на лица многих других рабочих Ракавы, похожее на лицо Куннея, соседа Итале в Красное.