Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо было догонять Эльстира. Я увидел себя в окне. К незадаче с девушками прибавились другие: я обнаружил, что галстук мой на боку, из-под шляпы выбились длинные волосы, а это мне не шло; и все-таки было! хорошо, что девушки встретили меня, даже в таком виде, с Эльстиром и теперь уже не забудут; еще хорошо было то, что я по совету бабушки все-таки пошел к Эльстиру в красивом жилете, — а ведь я хотел было снять его и надеть другой, скверный, — и взял самую изящную тросточку: событие, которого мы чаем, никогда не происходит так, как это нам рисовалось, потому что у нас не оказывается преимуществ, на которые у нас были основания рассчитывать, но зато у нас появились преимущества неожиданные, и все уравновесилось; мы безумно боялись худшего, и теперь мы начинаем думать, что в общем, в конечном итоге, судьба была к нам скорее благосклонна.
«Я был бы очень рад с ними познакомиться», — проговорил я, поравнявшись с Эльстиром. «Так что же вы уходите за тридевять земель?» Эльстир задал мне этот вопрос не потому, чтобы это была его мысль, — ведь если б он в самом деле желал исполнить мое желание, то ему ничего бы не стоило меня позвать, — но, может быть, потому, что он слышал такие фразы, которыми отделываются в чем-либо уличенные пошляки, и еще потому, что даже великие люди кое в чем похожи на пошляков и черпают обычные извинения из того же репертуара — ведь и хлеб насущный они покупают в той же булочной; не лишено вероятия также, что подобного рода слова, которые надо до известной степени понимать наоборот, поскольку буквально их значение не соответствует истине, являются неизбежным следствием, негативным изображением рефлекса. «Они спешили». Я подумал, что они-то и не дали позвать мало симпатичного им человека; иначе Эльстир непременно позвал бы меня — ведь я же так подробно о них расспрашивал, и он не мог не заметить, как я ими интересуюсь. «Я рассказывал вам о Каркетюи, — сказал он, когда я проводил его до дому. — Я сделал эскизик — на нем гораздо лучше видна береговая линия. Картина недурна, но в другом роде. Если позволите, я на память о нашей дружбе подарю вам эскиз», — прибавил он: отказывая в том, чего нам хочется, люди обычно предлагают взамен другое.
«Я бы мечтал, — если только он у вас есть, — о снимке с маленького портрета мисс Сакрипант! Да, а что значит это имя?» — «Это имя той, кого она играла в одной глупой оперетке. Но вы как будто убеждены, что я с ней знаком, — ничего подобного!» Эльстир замолчал. «А это не портрет госпожи Сван до замужества?» — спросил я, внезапно и нечаянно напав на истину, что, вообще говоря, случается не часто, но может задним числом послужить основанием для теории предчувствий — при условии, если вы забудете все опровергающие ее ошибки. Эльстир ничего мне не ответил. Конечно, это был портрет Одетты де Креси. Она не взяла его себе по многим причинам, из которых иные более чем понятны. Были и другие причины. Портрет относился к той поре, когда Одетта, еще не научившись держать в повиновении внешний свой облик, не сделала из своего лица и фигуры произведения искусства, в котором самое для нее характерное, — манера держаться, говорить, складывать губы в улыбку, складывать руки, останавливать на чем-нибудь взгляд, погружаться в свои мысли, — наперекор возрасту, парикмахерам, портным, наперекор ей самой должно было сохраниться. Только извращенность такого пресыщенного любовника, каким был Сван, могла предпочесть многочисленным фотографиям Одетты ne varietur[21], какою стала его прелестная жена, стоявшую у него в комнате маленькую фотографию, на которой снялась в соломенной шляпе, украшенной анютиными глазками, худенькая молодая женщина, довольно некрасивая, с пышной прической, с осунувшимся лицом.
Впрочем, если бы портрет не был сделан, как фотография, которую так любил Сван, раньше, чем черты Одетты образовали иную разновидность, величавую и пленительную, но позднейшую, все равно восприятие Эльстира ничего бы от этой разновидности не оставило. Талант художника действует так же, как сверхвысокие температуры, обладающие способностью разлагать сочетания атомов и группировать их в абсолютно противоположном порядке, создавать из них другую разновидность. Всю эту искусственную гармонию, которую женщина навязала своим чертам, и то упорство, с каким она ежедневно, перед тем как выйти из дому, проверяет ее в зеркале, поправляя шляпу, приглаживая волосы, придавая большую игривость выражению лица, заботясь о нерушимости этой гармонии, взгляд великого художника разрушает в один миг и взамен производит перегруппировку женских черт сообразно со сложившимся у него живописным идеалом женщины. Равным образом часто случается, что в известном возрасте великий исследователь всюду находит элементы, необходимые для установления зависимостей, а это и есть его единственная цель. Подобно мастеровым или игрокам, у которых нет выбора и они довольствуются тем, что у них в руках, художник мог бы сказать о чем угодно: «Пригодится». Так, во времена давно прошедшие кузина принцессы Люксембургской, одна из самых надменных красавиц, увлекавшаяся новым тогда течением в искусстве, заказала свой портрет лучшему из художников-натуралистов. Глаз художника тотчас нашел то, что искал всюду. И на полотне вместо знатной дамы появилась девчонка на побегушках, а за ней — обширная декорация, наклонная, лиловая, напоминающая площадь Пигаль. Но если даже так далеко и не заходить, все равно женский портрет кисти большого художника не только совершенно не удовлетворит иных требований женщины, — скажем, требования стареющей женщины сниматься в почти детских платьицах, которые оттеняют ее все еще молодой стан и в которых она выглядит сестрой или даже дочерью своей дочери, а та в силу необходимости, ради такого случая одета «чумичкой», — но еще 'и подчеркнет недостатки, которые женщина старается скрыть и которые, как, например, красный и даже зеленоватый цвет лица, особенно притягивают художника своей «характерностью»; такой портрет может разочаровать неискушенного зрителя и разбить вдребезги идеал, в убранстве которого эта женщина так гордо выступала и который ставил эту женщину в ее особливом, неменяющемся обличье вне человечества, возносил ее над ним:
А теперь, низвергнутая, изгнанная за пределы того обличья, которое она сама себе создала и в котором чувствовала себя неотразимой, она становится самой обыкновенной женщиной, в чье превосходство мы утратили всякую веру. В этом обличье заключалась для нас не только красота, — красота, допустим, Одетты, — но и ее личность, ее подлинность, так что при взгляде на портрет, в котором эта ее разновидность исчезла, у нас так и вертится на языке: «Как ее обезобразил художник!», или даже: «До чего она здесь непохожа!» Нам трудно поверить, что это она. Мы ее не узнаем. И все-таки для нас несомненно, что мы ее раньше видели. Но это не Одетта. Лицо, тело, облик нам хорошо знакомы. Они приводят нам на память не эту женщину, — она никогда так не держалась, обычная ее поза не вырисовывала такого необычного, вызывающего арабеска, — а других, всех, которых писал Эльстир и которых он, несмотря на всю их непохожесть, любил показывать анфас, с выглядывающей из-под юбки ножкой, с круглой широкополой шляпой в руке, прикрывающей колено, — шляпой, диск которой соотносится с другим, видным анфас, — диском лица. И наконец гениальный портрет не только размыд вает тип женщины, созданный ее кокетством и ее эгоистическим понятием о своей красоте, но, если он написан давно, он не довольствуется тем, что старит оригинал, как старит фотография, показывающая его в вышедших из моды нарядах. На портрете время обозначается не только манерой одеваться, свойственной женщине, изображенной на портрете, но и манерой письма художника. Эта манера, первая манера Эльстира, была для Одетты убийственным метрическим свидетельством, потому что она не только превращала ее самое, как и ее тогдашние фотографии, в младшую сестру известных кокоток, но превращала и ее портрет в современника многочисленных портретов, которые Мане или Уистлер писали со стольких исчезнувших моделей, ныне канувших в забвение или принадлежащих истории.
На эти мысли, которые я, провожая Эльстира, молча перебирал в уме, навело меня открытие, касавшееся сходства с оригиналом, а за этим первым открытием последовало второе, еще сильнее меня взволновавшее, но уже имевшее непосредственное отношение к самому художнику. Он написал портрет Одетты де Креси. Неужели этот гений, для которого не было ничего невозможного, мудрец, отшельник, мыслитель, великолепный собеседник, был тот нелепый, с порочными наклонностями, художник, которого когда-то принимали у себя Вердюрены? Я спросил, не был ли он с ними знаком и не называли ли они его тогда маэстро Биш. Он ответил утвердительно, ничуть не смутившись, будто речь шла о довольно далекой поре его жизни, и словно не подозревая, как жестоко он меня разочаровал, но, подняв глаза, он прочел это на моем лице. Его лицо выразило неудовольствие. Мы почти дошли до его дома, и человек не такого большого ума и не такой большой души, вернее всего, довольно сухо попрощался бы и после этого избегал бы со мной встреч. Но Эльстир поступил иначе: как настоящий учитель, — а что он был учителем, это, вероятно, с точки зрения чистого творчества как раз и являлось единственным его недостатком, ибо художник, чтобы владеть всей истиной духовной жизни, должен быть один, он не имеет права расточать свое «я» никому, даже своим последователям, — он из любого обстоятельства, своей или чужой жизни, пытался извлечь, в назидание молодежи ту долю истины, какая в данном обстоятельстве заключена. Вот почему вместо того, чтобы отомстить за себя, он предпочел сказать мне нечто поучительное. «Нет такого благоразумного человека, — заметил он, — который в молодости не наговорил бы чего-нибудь или даже не вел бы образ жизни, воспоминание о котором было бы ему неприятно и который ему хотелось бы перечеркнуть. Но жалеть ему об этом все-таки не следует: он не может поручиться, что всякого рода нелепые или омерзительные воплощения, которые должны предшествовать последнему воплощению и через которые он прошел, не умудрили его. Я знаю юношей, сыновей и внуков выдающихся людей, которым, когда они были еще на школьной скамье, их наставники толковали о душевном благородстве и нравственной безупречности. Положим, им не о чем стараться забывать, они могли бы опубликовать все, что они говорили, и подписаться под этим, но они люди жалкие, наследники доктринеров, их мудрость негативна и бесплодна. Мудрость сама в руки не дается, ее нужно открыть, пройдя путь, который никто другой не может пройти за тебя, не может тебя от него избавить, ибо это взгляд на вещи. Кем-либо прожитая жизнь, которой вы восхищаетесь, образ действий, который представляется вам благородным, не были предуказаны ни главой семьи, ни наставником, ваши кумиры начинали совсем по-другому, на них влияло их скверное и пошлое окружение. Их жизнь — это бой и победа. Я понимаю, что на портрете, который был написан с нас в нашу первоначальную пору, мы совсем непохожи; во всяком случае, он может произвести неприятное впечатление. И все-таки отрекаться от него не нужно, — ведь он является свидетельством, что мы действительно жили, что по законам жизни духа мы из жизни будничной, из жизни мастерских, артистических кружков, — если речь идет о художнике, — извлекли то, что выше этой жизни». Мы подошли к дому Эльстира. Мне было грустно, что я не познакомился с девушками. Но теперь у меня была надежда встретиться с ними; я уже не боялся, что они появятся на горизонте и безвозвратно исчезнут. Вокруг них уже не крутился разъединявший нас бешеный водоворот, который представлял собой не что иное, как претворение желания в непрерывную деятельность, желания подвижного, животрепещущего, питаемого тревогами, какие возбуждала во мне их недоступность, их возможная утрата. Желанию сблизиться с ними я теперь мог дать передышку, оставить его про запас вместе с многими другими, исполнение которых я откладывал, как только убеждался, что они осуществимы. Я простился с Эльстиром, я остался один. И вдруг, как ни был я разочарован, я вообразил все эти случайности, мысль о которых мне прежде и в голову не приходила: что именно Эльстир в хороших отношениях с девушками, что они, не далее как сегодня утром, были для меня всего лишь фигурами на картине. фоном для которых служило море, что они видели меня, видели, что я в хороших отношениях с великим художником., а что художник знает теперь о моем желании с ними познакомиться и, конечно, мне посодействует. Все это было мне приятно, но приятное чувство я в себе таил; оно было похоже на посетителя, который не извещает, что он пришел, пока не уйдут другие и мы не окажемся вдвоем. Тогда я обращаю на него внимание, могу сказать: «Я к вашим услугам», — и выслушать его. Иной раз от того мига, когда эти радости проникают в нас, и до того, когда мы сами можем проникнуть в себя, проходит столько часов, мы видим столько людей в этот промежуток, что у нас появляется опасение: а вдруг эти радости нас не дождутся? Но радости терпеливы, они не скучают, и когда все уходят, они тут как тут. Иной раз мы бываем утомлены — настолько, что нам представляется, будто нашему изнемогающему сознанию не хватит сил удержать воспоминания, впечатления, для которых наше непрочное «я» — единственный приют, единственная возможность воплощения. И мы бы об этом пожалели, ибо жизнь интересна только в те дни, когда к пыли действительности примешивается волшебный песок, когда какой-нибудь обыкновенный случай приобретает романтическую силу. Тогда в свете сновидения перед нами исполинским утесом вырастает неприступный мир и входит в нашу жизнь — в нашу жизнь, где, словно пробудившись, мы видим людей, о которых мы так пылко грезили, что нам мнилось, будто лишь в сонной грезе мы их и увидим.