Том 4. Книга 1. Воспоминания о современниках - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды я не удержалась, спросила: «Алексей Александрович, откуда вы все это знаете: про падающие чулки, тесемки, наши чувства, головы?… Откуда вы нас так знаете — с головы до ног? И он, серьезно (ровно настолько серьезно, чтобы все поверили, а я — нет): „Что я все знаю — неудивительно; я старый человек, а вот откуда у вас, маленькой девочки, такие вопросы?“» Но всегда, всегда я показывала, всегда на мне показывали, на других — как не надо, на мне — как надо, меня мальчишки так и звали: Стаховичев показ.
— А девчонки — завидовали?
Она, торжествующе:
— Лопались!! Это ведь была такая честь! Его все у нас страшно любили, и если бы вы знали, какие у нас матрешки. И вдобавок нахальные, напыженные! И — в каких локонах! (Фыркает.) У них настоящие туфли, дамские.
— Но почему вы, Сонечка, неужели вы так мало зарабатываете?
Она, кротко:
— У других мужья, Марина. У кого по одному, а у кого и по два. А у меня — только Юра. И мама. И две сестры. Они ведь у меня…
— Красавицы. Знаю и видела. А вы — Золушка, которая должна золу золить, пока другие танцуют. Но актриса-то — вы.
— А зато они — старшие. Нет, Марина, после папиной смерти я сразу поняла — и решила.
А их (показывает ножку) я все-таки ненавижу. Сколько они мне вначале слез стоили! Никак не могла привыкнуть.
* * *— Марина! Это было ужасно. Он впервые пришел в Художественный театр после тифа — и его никто не узнал. Просто — проходили и не узнавали, так он изменился, постарел. Потом он сказал одному нашему студийцу: «Я никому не нужный старик…» …А как он пел, Марина! Какой у него был чудесный голос! (Сидим наверху в нашей пустынной деревянной кухне, дети спят, луна…)
— Да, то был вальс — старинный, томный…Да, то был див-ный
(обрывая, как ставят точку)
— вальс!Когда бы мо-лод был,Как бы я вас лю-бил!
«Алексей Александрович! Это — уж вы сами! Этого в песне нет!» — мы ему, смеясь. «В моей — есть».
Почему вы, Алексей Александрович, — женщинам — и жемчужинам — и душам — знавший цену, в мою Сонечку не влюбились, не полюбили ее пуще души? Ведь и вокруг нее дышалось «воздухом Осьмнадцатого века». Чего вам не хватило, чтобы пережить то страшное марта? Без чего вы не вынесли — еще одного часа?
А она была рядом — живая, прелестная, готовая любить и умереть за вас — и умирающая без любви.
Вы, может быть, думали: у нее свои, молодые… Видала я их! Да и вы — видали.
Как вы могли ее оставить — всем, каждому, любому из тех мальчишек, которых вы так бесплодно обучали.
* * *Был, впрочем, один среди них… Но о нем речь — впереди.
* * *В театре ее не любили: ее — обносили. Я часто жаловалась на это моему другу Вахтангу Левановичу Мчеделову (ее режиссеру, который Сонечку для Москвы и открыл).
— Марина Ивановна, вы не думайте: она очень трудна. Она не то что капризна, а как-то неучтива. Никогда не знаешь, как она встретит замечание. И иногда — неуместно смешлива (сам был — глубоким меланхоликом) — ей говоришь, а она смотрит в глаза — и смеется. Да так смеется — что сам улыбнешься. И уроку — конец. И престижу — конец. Как с этим быть? И — не честолюбива, о, совсем нет, но — властолюбива, самовластна: она знает, что нужно — так, и — никаких.
— А может быть, она действительно знает, и действительно нужно — так?
— Но тогда ей нужен свой театр, у нас же — студия, совместная работа, ряд попыток… Мы вместе добиваемся.
— А если она уже отродясь добилась?
— Гм… В «Белых ночах» — да. Она вообще актриса на самое себя; на свой рост, на свой голос, на свой смех, на свои слезы, на свои косы… Она исключительно одарена, но я все еще не знаю, одаренность ли это — актерская — или человеческая — или женская… Она — вся — слишком исключительна, слишком — исключение, ее нельзя употреблять в ансамбле: только ее и видно!
— Давайте ей главные роли!
— Это всегда делать невозможно. Да она и не для всякой роли годится — по чисто внешним причинам — такая маленькая. Для нее нужно бы специально — ставить: ставить ее среди сцены — и все тут. Как в «Белых ночах». Все знает, все хочет и все может — сама. Что тут делать режиссеру? (Я, мысленно: «Склониться».) И, кроме того, мы же студия, есть элементарная справедливость, нужно дать показать себя — другим. Это актриса западного театра, а не русского. Для нее бы нужно писать отдельные пьесы…
— Вахтанг Леванович, у вас в руках — чудо.
— Но что мне делать, когда не это — нужно?
— Не нужно самому — отдайте в хорошие руки!
— Но — где они?
— А я вам скажу: из вашего же обвинительного акта — скажу: эти руки — в Осьмнадцатом веке, руки молодого англичанина-меланхолика и мецената — руки, на которых бы он ее носил — в те часы, когда бы не стоял перед ней на коленях. Чего ей не хватает? Только двух веков назад и двух любящих, могущих рук — и только собственного розового театра — раковины. Разве вы не видите, что это — дитя-актриса, актриса в золотой карете, актриса-птица? Malibran, Аделина Патти, oiseau-mouche,[176] а совсем не студийка вашей Второй или Третьей студии? Что ее обожать нужно, а не обижать?
— Да ее никто и не обижает — сама обидит! Вы не знаете, какая она зубастая, ежистая, неудобная, непортативная какая-то…
Может быть — прекрасная душа, но — ужасный характер. Марина Ивановна, не сердитесь, но вы все-таки ее — не знаете, вы ее знаете поэтически, человечески, у себя, с собой, а есть профессиональная жизнь, товарищеская. Я не скажу, чтобы она была плохим товарищем, она просто — никакой товарищ, сама по себе. Знаете станиславское «вхождение в круг»? Так наша с вами Сонечка — сплошное выхождение из круга. Или, что то же — сплошной центр.
И — удивительно злой язык! А чуть над ней пошутить — плачет. Плачет и тут же — что-нибудь такое уж ядовитое… Иногда не знаешь: ребенок? женщина? черт? Потому что она может быть настоящим чертом!
(На секундочку меня озарило: так о нелюбимых не говорят! так говорят о любимых: о тщетно, о прежде любимых! Но никто о ней не говорил — иначе, и во всех она осталась — загвоздкой: не любили — с загвоздкой.)
* * *— Марина! У меня сегодня ужасное горе!
— Опять наш с вами ангел?
— Нет, на этот раз не он, а как раз наоборот! У нас решили ставить «Четыре черта», и мне не дали ни одного, даже четвертого! даже самого маленького! самого пятого!
(Тут-то она и сказала свое незабвенное:
— И у меня были такие большие слезы — крупнее глаз!)
* * *Да, ее считали злой. Не высказывали мне этого прямо, потому что меня считали — еще злей, но в ответ на мое умиление ее добротой — молчали — или мычали. Я никогда не видела более простой, явной, вопиющей доброты всего существа. Она все отдавала, все понимала, всех жалела. А — «злоба»? — как у нас с Ходасевичем, иногда только вопрос, верней ответ, еще верней рипост языковой одаренности, языковая сдача. Либо рипост — кошачьей лапы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});