Конец институций культуры двадцатых годов в Ленинграде - Валерий Вьюгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ваш отрывок я прочел 10 раз <…>. Такие большие предложения мне не нравятся. Их пишет только академик Марр.
(Н. Шемаров, Горьковский край, 1934 г.; ед. хр. 251, л. 32).Последнее высказывание обращено к С. Г. Бархударову и Б. А. Ларину.
Тем не менее в том, что касается практики словесного творчества, а не критики, сами читатели усваивали уроки правильного письма с известным опозданием.
Некоторые читатели следовали более осторожной тактике и приостанавливали свою творческую деятельность до прояснения «генерального курса»: «Начал писать одну повесть, но в связи с развернувшейся дискуссией о языке, работу отодвинул до овладения мастерством техники построения рассказа и языка» (Лобов, 8 мая 1934 г.; ед. хр. 247, л. 4).
В каких-то письмах встречаются осторожные и очень путанные пожелания — например, такое, сформулированное совершенно в духе Хармса: «Может быть и в указываемых мною ошибках тоже окажутся ошибки, то тем лучше; укажите и на мои ошибки» (Алексей Федорович Псяуков, Восточно-Сибирский край, 19 января 1931 г.; ед. хр. 249, л. 9). Но проявляется в них и встречная тенденция — учить учителей: «На днях закончу и вышлю Вам статью на тему „Читатель поучит нас как учить его“» (Р. И. Брунштейн, Уральская область; ед. хр. 247, л. 24). Р. И. Брунштейн, правда, не был самостоятелен в своем порыве: он перефразировал высказывание М. Горького из декларации, открывающей самый первый номер журнала: «Мы надеемся, что он, в свою очередь, поучит нас тому, как лучше мы должны учить его»[1002].
Читательская критика достигла кульминации в кампании за «перестройку» журнала, которая развернулась в 1934 году и была инициирована его же редколлегией. В редакцию посыпались требования превратить журнал в учебник со строгой программой, четкой структурой, изложением материала по пунктам, с контрольными вопросами и заданиями в конце каждой статьи. М. Горький и его соратники, конечно, задумывали свое издание как обучающий курс, и элементы учебника в нем появлялись, но выдержать принципы «рабфака на дому» им не удавалось никогда.
* * *Итак, мы, как кажется, получили некоторое «феноменологическое» (в догуссерлианском смысле слова) представление о советском человеке, пытающем счастья на поприще литературы. Вернемся к вопросу о «смысле» его ученичества. Для чего и почему гражданину СССР, бесконечно далекому от высоких сфер искусства и еще недавно довольствовавшемуся эстетическими предложениями низовой культуры, понадобилось быть писателем? Повод ясен: призыв РАППа, поддержанный в какой-то момент государством, многочисленными просветительскими организациями, высшей школой, Академией и прессой, включая специализированный журнал «Литературная учеба». Оставляя мотивы государства и организаций в стороне, отметим только, что, предоставив этот шанс, они сопроводили его пропагандистской кампанией, по интенсивности сопоставимой с самыми громкими «коммунистическими» инициативами.
Если же говорить о встречных интенциях, то вот несколько простых соображений. Конечно, саму по себе «зачарованность» литературой, аспект «искусства для искусства» сбрасывать со счета нельзя: образование, как известно, необратимо влияет на эстетические потребности. Понятно, однако, что чистой эстетикой дело не исчерпывается. «Корыстные» мотивы составляют изрядную долю заинтересованности «неофита» в том, чтобы тратить зарплату, весьма ограниченное свободное время и в буквальном смысле драгоценную (учитывая, что день чаще всего посвящен тяжелой физической работе) жизненную энергию на освоение практик, не имеющих никакого отношения к его повседневности.
В такой меркантильности нет ничего необычного. Со времени установления института профессионального писательства литераторы искали не только славы, но и денег, а романтическая роль художника, внимающего богу и «жгущего» сердца сограждан, спокойно сочеталась с желанием зарабатывать. Лишь определенного рода социокультурная среда, связанная в нашем случае с «интеллигентским» журналом, могла сделать открытое обсуждение экономической стороны дела чем-то этически неприемлемым. Условия же, в которых писательский «экономизм» давал о себе знать, напротив, по-настоящему любопытны.
Важно и то, что начинающего писателя интересовали не только деньги в буквальном значении слова. Кое-кто, как мы видели, пытался найти в литературной учебе более подходящий способ отбывать добровольно-принудительную «общественную нагрузку» («„Литературная учеба“ как партучеба» для партактива), а она бывала очень назойливой — это не ДНД в поздние семидесятые. Но еще важнее, может быть, отчаянное стремление домохозяйки-колхозницы, вдруг оказавшейся между «штопкой» и «вдохновенными статьями», порвать со своей средой.
Вряд ли есть смысл утверждать, что обыкновенный советский человек был в курсе писательских дел, но популярность творческой интеллигенции и ее близость к «центру» даже в масштабе губернского города, иногда заметные привилегии[1003] и не самое тяжелое «орудие труда» («перо», как ни крути, не «штык») — все это выглядело привлекательным и, в свете объявленного призыва в литературу, неожиданно доступным[1004]. Оборотная сторона медали: самоубийства Есенина, Маяковского и вообще регулярная «зачистка» литературного поля — не слишком настораживали, что тоже объяснимо, ведь в литературу наконец вступал человек, числящий себя настоящим пролетарием. В своей массе ставленник «Литературной учебы» идентифицировал себя с новой действительностью и искренне удивлялся, когда не находил признания. Собственно говоря, его приглашали в литературу, чтобы заменить социально враждебных, временно взятых на службу «спецов».
Писать — это не рисовать, не танцевать, не петь, не снимать фильму. «От природы» и экономически писательство доступно каждому мало-мальски грамотному человеку. Если «вопрос о литературном таланте и врожденном даровании» остается «в стороне» (М. Горький)[1005], а еще пуще — по версии РАПП, — если «дар» и интуиция заменяется осваиваемой, как приемы работы на станке[1006], материалистической диалектикой, то для того, чтобы стать писателем, остальное легко купить — хотя нельзя сказать, что бумага и карандаш, особенно на периферии, были бездефицитны. Говоря иначе, школа литераторов, по крайней мере на первый взгляд, не требовала от начинающего карьеру человека большого «капитала», и именно в этом, надо полагать, состояла очень простая причина популярности литературной учебы как социального проекта.
Чтобы четче понять специфику экстремальных 1920–1930-х годов, имеет смысл сравнить ее с совершенно другим временем. В позднем СССР писательство рассматривалось скорее как потребность, рождающаяся если не от избытка, то хотя бы от какого-то достатка. На рубеже 1920–1930-х годов для «призывника в литературу» она возникла как необходимость вырваться из нищеты. В условиях скудного быта (а бедственное экономическое положение — общее место в читательском письме) на фоне сплошной коллективизации и индустриализации при социальном устройстве, где почти нет «середины» (НЭП ушел в прошлое, «середняк» окончательно перестал быть союзником и уничтожается, граждане распределены между полюсом власти и полюсом тотального подчинения) — в этих условиях страсть к искусству оказалась непосредственно связанной с базовыми жизненными практиками и самыми необходимыми телесными нуждами. Для молодого человека карьера литератора зачастую означала элементарную возможность лучше питаться, одеваться, пользоваться вниманием у девушек, наконец, обзавестись семьей («…у меня сейчас маленькая зарплата, плохая пища, нет одежды, нет женщин, которых я хочу»).
Вероятно, нельзя не учитывать и иного рода «оборотную сторону» жизни писателя, информация о которой постоянно просачивалась в прессу и обсуждалась в окололитературных кругах. Миф о «богемном образе жизни», в который были вовлечены и такие масштабные для России фигуры, как Есенин, и такие не очень известные, как упоминавшийся выше раскаявшийся комсомольский поэт, рекламировал «греховную», запретную, но не лишенную привлекательности реальность[1007].
Очевидный способ завладеть благами социализма, избрав партийную карьеру, выглядел более затратным и в литературе (хорошим примером, как ни странно, может служить инвалид Павел Корчагин), и в действительности: вспомним слова драматурга-«активиста», измученного хлебозаготовками. Настоящим инженером, а не «инженером душ», тоже скоро не станешь… Более привычные маршруты могли, конечно, вывести наверх, но если нет — писательство оставляло надежду найти еще одну дорогу к «счастью». Эта же возможность привлекала дискредитировавших себя членов общества: занятие писательством виделось одним из способов вернуть себе статус полноценного гражданина.