Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах. - Евфросиния Керсновская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно мои размышления были прерваны — мы приехали. Я немало удивлена, узнав, что это военный трибунал.
Примерно неделю сидела я в одиночке — довольно просторной камере без окна. Свет вспыхивал лишь на краткий миг, когда открывался волчок. Несколько мгновений — и снова тьма.
Я так и не сумела разглядеть своей комнаты. Кажется, стены были из бурого пористого камня, пол тоже каменный. Потолок довольно высокий. Где-то были дыры, из которых появлялись крысы. Слышалось шуршание и изредка — писк, когда я на них натыкалась. Кровать была железная, без тюфяка и без досок. Их заменяли железные полосы, переплетенные на манер лыка в лукошке. Крысы на кровать не влезали.
Когда включали свет, то я успевала заметить, что все стены исцарапаны надписями «Я не виновен!», повторенными множество раз.
Эта неделя в темной одиночке военного трибунала оказалась самым светлым периодом на протяжении ближайших лет. Невероятно, но это так. Отношение ко мне было вполне человеческое. Утром давали кружку теплой воды и кусок хлеба, который я без труда съедала в темноте, затем меня выпускали на оправку во двор — не тюремный, а скорей, хозяйственный. Я должна была опорожнить и сполоснуть парашу, оправиться и помыться. И никто меня не торопил.
Дни стояли жаркие, летние, хотя был конец августа. Я раздевалась и, оставаясь в одних трусах и майке, принимала душ: мылась, плескалась и обсыхала на солнышке, иногда до полудня, пока совесть мне не подсказывала, что пора и честь знать. Тогда я, прихватив парашу, направлялась в свою одиночку. Солдат впускал меня, и я шла прямо к кровати, стелила под ребра телогрейку и рюкзак, под голову — сапоги и предавалась воспоминаниям, наслаждаясь одиночеством.
Одиночество меня нисколько не угнетало, оно давало мне возможность отдохнуть душой и телом.
История литовской Ниобеи
Я воспоминала о тех нескольких кошмарных днях, проведенных в общей камере КПЗ, где на меня обрушилось столько новых впечатлений, столько горя разных сортов, что я, видя чужие страдания и выслушивая горестную повесть каждой из этих несчастных, измученных, одичавших от нужды и отчаяния женщин, забывала о себе.
Ни одним словом не обменялась я с той литовской женщиной, не знающей русского языка и не понимающей, за что ее сюда пригнали. Боюсь, горе настолько помрачило ее рассудок, что она и родного языка не поняла бы… Я не узнала, а может, просто забыла ее имя. Ее историю рассказали местные женщины, среди которых она жила.
Ее мужа, отца ее пятерых детей, забрали, и куда он делся, этого не знала ни она, ни тысячи и тысячи женщин, которых так же разлучили, разметав семью, как полову[2]. Отправили ее с детьми в один из здешних колхозов. Она работала, как местные колхозницы, на равных с ними правах, то есть не получая ничего — ни грамма — на трудодень. Но местные жители имели хоть какие-то при-усадебные огороды или коровенку, а она? Лично ее на работе «кормили», давая 400 граммов хлеба и пустую похлебку, но дома умирали с голода пятеро малышей! Мать пыталась накормить своих детей: она насыпала в чулки несколько горстей ячменя, чтобы сварить им кашу. Ее поймали, посадили и предъявили обвинение в хищении государственного имущества по закону «о колосках»[3] — беспощадному и едва ли не более безнадежному и нелепому, чем статья 58.
Мать посадили в КПЗ, а дети заболели скарлатиной. На что можно было надеяться, учитывая их крайнее истощение и отсутствие ухода! Кому нужны чужие сироты на фоне всеобщей нужды, голода? Больше того, у хозяев, к которым их подселили, тоже были дети… А поэтому заболевших детей лишили и крыши над головой: переселили в какой-то шалаш. Каждый день один из них умирал. Матери это сообщали. У нее не было сил, чтобы оплакивать того, кто уже умер. Она с ужасом ждала известия о смерти следующего, гадала, кто на очереди, и была бессильна хоть прижать к груди умирающего в безумной надежде укрыть его от смерти!
Не знаю, как сумела она спрятать и пронести с собой нательный крестик, вырезанный из кости. Не забуду я ее безумные глаза, когда она с отчаянием сжимала в руках крестик и шептала бескровными губами то ли имена детей, то ли молитву, а может быть, проклятье их палачам?
Нет, это издевательство не было результатом «культа личности», на который теперь валят все!
Безжалостны были Аполлон и Диана, убивая, одного за другим, всех детей Ниобеи, за то, что она оскорбила мать Аполлона и Дианы, но они обратили ее в камень — и страдания для нее были окончены. А эта несчастная мать литвинка осталась жива. Кого оскорбила она, взяв горсть ячменя для своих голодных детей?
О многом думала я, лежа на железной койке в темноте, слушая шорох и возню крыс. И поняла, что на фоне горя тех, кто бессилен помочь своим погибающим в страданиях близким, я счастлива, так как страдаю одна.
С улицы — Пушкин, со двора — Бенкендорф
«Выходи с вещами!» Когда слышишь эти слова, невольно сердце вздрагивает. Может быть, на свободу?
Мы шагаем по городу, направляясь, по всей видимости к его центру. Улица Пушкина. От этого имени на душе становится тепло. Поэт мужественный, честный. Невольно шепчу:
И долго буду тем любезен я народу,Что чувства добрые в нем лирой пробуждал,Что в наш жестокий век восславил я свободуИ милость к падшим призывал.
Целый квартал красивых зданий с большими окнами, тюлевыми занавесками. Но странное дело — по тротуару никто не ходит, хотя сомнения нет — это центр города. Мое удивление еще больше возросло, когда, завернув за угол, мы очутились перед настоящими тюремными воротами.
Улица Пушкина — по ту сторону ворот. А по эту — настоящие тюремные корпуса.
Здания, фасадами выходящие на улицу, на все четыре квартала, подобны двуликому Янусу: наружу они улыбаются большими окнами с тюлевыми занавесками, а внутрь двора хмурятся оконцами с решетками и «намордниками».
Это Янус, одно лицо которого принадлежит Пушкину, а другое — Бенкендорфу.
Я как во сне. Очень плохом сне — кошмаре. Меня фотографируют в профиль и анфас. Берут отпечатки пальцев и всей ладони. Две мегеры раздевают меня догола. Осматривают. Обмеряют. Ощупывают. Мнут своими омерзительными руками мои соски — грудные железы к этому времени у меня совсем атрофировались.
— Грудь — не рожавшей! — изрекает одна из мегер.
— Во всяком случае, не кормившей! — уточняет другая.
Заставляют присесть — заглядывают в задницу.
— Тьфу! — не выдерживаю я. — Хорошо, что это вы в мою задницу заглядываете, а не я в вашу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});