Владелец Йокнапатофы - Николай Аркадьевич Анастасьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем не менее получилось именно так.
15 сентября 1937 года Фолкнер быстро набрасывает план нового сочинения — «Дикие пальмы». В окрестности Нового Орлеана, туда, где происходило действие «Москитов», приезжает молодая пара. Это явно не муж с женой, да и не счастливые любовники, между ними постоянно остается что-то недоговоренное, не ослабевает напряженность. Ее сразу ощущает местный доктор и, став невольным свидетелем чужой, не понятой им беды, сам с тоскою признается себе, что жизнь не удалась, что и его постигла семейная катастрофа.
Поначалу Фолкнер не думал о большой вещи. Через некоторое время он написал рассказ, в котором были усилены некоторые линии первоначального наброска, введены новые. Скажем, подтвердилось предположение старого доктора, что болезненное состояние молодой женщины вызвано недавним абортом. У героев появились имена — Гарри, Шарлотта.
Рассказ не был опубликован, неизвестно даже, предлагался ли он издателям. Но работа продолжалась почти без перерывов. Рукопись все стремительнее перерастала намеченные рамки. Уже в ноябре Фолкнер пишет Роберту Хаасу: «Я целиком ушел в роман. Движется он пока медленно, но, даст бог, скоро распишусь и смогу прислать его к первому мая. Впрочем, твердо не поручусь, потому что чувствую себя неважно». Через месяц — тому же корреспонденту, уже куда более оптимистически: «Роман продвигается. Написана почти треть, дело, тьфу-тьфу, идет на лад, могу писать с закрытыми глазами и связанными руками. К первому мая получите рукопись». К первому — не к первому, но 17 июня Фолкнер шлет в Нью-Йорк телеграмму: «Роман закончен. Остались небольшие поправки. Через несколько дней отправляю».
Хаасу, чьему вкусу Фолкнер доверял, роман понравился, о чем он и сообщил автору, сделав несколько редакторских предложений. Фолкнер писал в ответ: «Дорогой Боб, как я рад был получить от тебя весточку. Последние полтора года у меня все так осложнилось дома и так донимали боли в спине, что сам до сих пор не могу понять, что получилось: роман или макулатура. Когда писал его, все казалось, что между мною и бумагой стена и я пишу не только на невидимой бумаге, но и в кромешной тьме, так что даже не знаю, пишутся слова или остаются в воздухе». Дальше идет разговор об этих самых редакторских замечаниях и просьбах: «Теперь о непечатных словах. Их немало. Ты хочешь все их вычеркнуть? Можно сделать так, как раньше, поставить отточие на месте каждой опущенной буквы, например: «Женщины…», — сказал Высокий Каторжник». Этого будет достаточно, не так ли? Ведь людей потрясает то, что они видят, а не то, что слышат или о чем думают, так что, какая разница, заметят они эти слова или нет? Но это как раз тот самый язык, на котором в таких обстоятельствах говорят мои герои, и среди тех, кто, хотелось бы надеяться, прочитает книгу, есть немало людей, которые поверят, что я, как честный (хотя и не всегда удачливый) хроникер человеческой жизни, достаточно верен своему призванию, чтобы отстаивать его даже в мелочах.
Или, может, устроим обмен? Ты поступишь, как считаешь нужным, с этими словами, но при этом согласишься с новым названием?» Оно пришло автору в голову, когда он уже заканчивал книгу, подводил моральный итог испытаниям героев, формулировал кредо. Звучит название так: «Если я забуду тебя, Иерусалим» — усеченная цитата из Библии: «Если я забуду тебя, Иерусалим, — забудь меня, десница моя» (Пс. 136:5).
Заголовок, впрочем, остался прежним. Что же касается нецензурных выражений, спор был заведомо проигран, ибо в те годы печатное слово далеко еще не вступило в полосу нынешней вседозволенности, и издатели даже задумываться не хотели, что перед ними: грубый эпатаж, элементарная распущенность или творческая необходимость (лишь за пять лет до описываемых событий закончились в Америке длительные судебные прения вокруг «Улисса», где, правда, слов, от которых краснеет бумага, куда больше, чем у Фолкнера; разрешив роман к печатанию на территории Соединенных Штатов, судья Джон Вулси вписал свое имя в литературную историю). Впрочем, на сей раз Фолкнер не проявил обычной энергии в борьбе за оригинал.
И, пожалуй, не просто потому, что знал, что эта борьба безнадежна. Он и впрямь до последнего сомневался, получилось ли у него что-нибудь стоящее.
Верно, в последнее время он недомогал, болела спина, и эти боли будут отныне часто возобновляться, он узнает запахи больничной палаты, даже торжественная церемония в Париже, — много лет спустя, — где его чествовали как кавалера ордена Почетного легиона, — оборвется срочной госпитализацией. И в последний путь писатель отправится тоже из больницы.
Верно и то, что скверно складывались дела дома. Едва проводили и оплакали Дина, как свалилась новая беда, не такая, конечно, фатальная, можно даже сказать, рутинная, но также нарушившая ход жизни, поломавшая домашний очаг, а, по воспоминаниям Джона, дом для Фолкнеров был «больше, чем святилище, больше, чем обитель, — символ прочности и надежности, мы оберегали его, как могли». Старшую дочь Эстелл, падчерицу Фолкнера, оставил с младенцем на руках муж. Приемный отец всячески стремился развлечь Викторию, находил для нее занятия, часами читал вслух Китса и Хаусмена. Позднее она говорила просто: «Он спас мне жизнь».
И все-таки это были лишь, так сказать, сопутствующие неблагоприятные обстоятельства. Что действительно лишало покоя — и когда писал роман, и даже после того, как закончил, — так это совершенная новизна опыта. Он и возлагал надежды на книгу — моя лучшая вещь впереди, говорил писатель одному студенту Миссисипского университета, явно имея в виду «Дикие пальмы», — и одушевлялся («могу писать с закрытыми глазами…»), и вместе с тем испытывал тяжкие сомнения.
Фолкнер всегда писал о трагизме человеческого удела на земле, о страдании и боли, о безумии и несчастьях. Но прежде драмы, даже и принимая вселенские, библейские масштабы, разыгрывались на родной почве, четко соотносились с социальной историей Юга. Безумцев, мучеников, карьеристов, гибнувших под обломками своих замыслов, окружала, обволакивала природа, удерживала от окончательного падения память — вместилище не только преступлений, но добра, теплоты, мужества. Теперь от всего этого сохранились лишь «пальмовые листья, бьющиеся с диким сухим горьким звуком о блестящую поверхность воды», — сквозной образ беды и непокоя. Ушли даже люди, остались знаки, символы — чертеж. Ибо разве это люди — персонажи «Диких пальм»? По фолкнеровским понятиям, разумеется, нет, иные даже имени лишены, а у тех, кому оно дано,