Доктор Фаустус - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ah, monsieur, я достаточно любил ее, чтобы простить! Все опять могло быть хорошо. Et maintenant — comme ça![189]
Да, «comme ça!». Все и вправду могло бы сложиться по-иному, не будь он таким маменькиным сынком, такой ненадежной опорой для Клариссы.
В ту ночь мы, Адриан, фрау Швейгештиль и я, — сенаторша в глубоком отчаянии сидела у хладных останков своего дитяти, — ломали себе голову над текстом извещения о смерти от имени ближайших родственников Клариссы, которому необходимо было сообщить деликатную форму. Наконец мы решили объявить причиной смерти тяжкий и неизлечимый сердечный недуг. Это извещение прочитал мюнхенский декан, перед которым я, повинуясь настойчивому желанию сенаторши, ходатайствовал о церковных похоронах. Я не слишком дипломатично приступил к делу, с места в карьер наивно и доверительно заявив, что Кларисса предпочла смерть жизни в бесчестье, а как раз об этом-то здоровяк священнослужитель истинно лютеровского толка и не хотел ничего знать. Не скрою, прошло довольно долгое время, покуда я уразумел, что, с одной стороны, церкви не угодно было оставаться в бездействии, с другой — она не хотела напутствовать даже столь благонамеренную самоубийцу, — иными словами, толстяку надо было, чтобы я соврал. Я пошел на попятный, стал уверять, что все это дело темное, высказал предположение о несчастном случае — «второпях перепутанный пузырек», и добился того, что этот дуралей, польщенный тем значением, которое мы придавали участию его святой фирмы в печальном церемониале, дал свое согласие.
Погребение состоялось на мюнхенском Лесном кладбище в присутствии всех друзей и знакомых семейства Родде. Здесь были и Руди Швердтфегер, и Цинк, и Шпенглер, и даже Шильдкнап. Печаль была искренней, потому что все любили гордую и колючую бедняжку Клариссу. Инеса Инститорис в глубоком трауре, как-то жалобно вытянув шейку, с изящным достоинством принимала соболезнования вместо матери, не присутствовавшей на похоронах. В трагическом исходе Клариссиной попытки переустроить свою жизнь мне почему-то чудилось недоброе предзнаменование для ее собственной участи. Вообще же из разговора с ней я вынес впечатление, что она скорее завидует Клариссе, чем скорбит о ней. Дела ее супруга шли все хуже и хуже из-за падения цен, угодного известным кругам и настойчиво ими проводимого. Стена роскоши, эта защита против жизни, казалось, готова была рухнуть на глазах испуганной женщины; под вопросом стояла даже возможность содержать элегантную квартиру у Английского сада. Что касается Руди Швердтфегера, то он хоть и воздал последний долг доброй своей приятельнице Клариссе, но поспешил уйти с кладбища после того, как выразил сестре покойной соболезнование, на формальность и краткость которого я обратил внимание Адриана.
В тот день Инеса впервые видела возлюбленного после того, как он порвал с ней, и, надо думать, порвал довольно жестоко, ибо сделать это «приятнейшим образом», при том отчаянном упорстве, с которым она цеплялась за их связь, было едва ли возможно. И какой же несчастной, покинутой выглядела она теперь, стоя рядом со своим субтильным супругом у могилы сестры. Правда, вокруг нее столпилось несколько дам, наперебой ее утешавших, которые приняли участие в погребальной церемонии не столько в память Клариссы, сколько ради ее сестры. В этой небольшой, но спаянной группе, в этом товариществе, союзе, дружеском кружке, — как угодно, — находилась и экзотическая Наталия Кнетерих, задушевная подруга Инесы; а также расставшаяся с мужем румыно-трансильванская писательница, автор ряда комедий и хозяйка богемного салона в Швабинге; далее артистка придворного театра Роза Цвитшер, — игра ее была примечательна своей нервной горячностью, и еще несколько женщин, подробнее говорить о которых я считаю излишним, тем паче что отнюдь не уверен в их деятельной принадлежности к упомянутому союзу.
Цементом, его скреплявшим, — читатель, вероятно, уже подготовлен к этому сообщению, — был морфий, весьма действенное связующее средство, ибо эти дамы не только снабжали друг друга счастливящим и гибельным зельем, но и морально их объединяла грустная, хотя нежная и даже взаимно почтительная солидарность, неизменно существующая между рабами одной и той же страсти и слабости; в данном же случае греховодниц скрепляла еще и определенная философия, вернее, максима, исходившая от Инесы Инститорис, в утверждении которой ей рьяно помогало с полдюжины подруг.
Инеса держалась того мнения, — я как-то раз собственными ушами слышал это от нее, — что боль недостойна человека и что страдание его позорит. Более того, независимо от особого, конкретного унижения, причиняемого физическим или душевным страданием, жизнь сама по себе, бытие как таковое, животное существование, является бременем, низменной тяготой, а посему человек вправе освобождать себя от этого бремени, сбрасывая его, обретать свободу, легкость, некое бесплотное блаженство, даруемое шприцем с благословенной жидкостью, снимающей все невзгоды и муки.
То, что эта философия пренебрегает разрушительными последствиями, как моральными, так и физическими, они, видимо, относили за счет ее изысканности, и сознание, что всех их ждет преждевременная гибель, вероятно, и заставляло этих дам с такой нежностью, более того, с обожанием относиться друг к другу. Не без неприязни наблюдал я восторженный блеск их глаз, растроганные объятия и поцелуи, когда они встречались в обществе. Да, я сознаюсь, что был нетерпим к этой взаимной индульгенции, сознаюсь не без удивления, ибо роль стража добродетели и строгого судьи мне отнюдь не по вкусу. Возможно, что эту непреодолимую антипатию мне внушала известная слащавая лживость, к которой всегда приводит порок или, вернее, которая является его неизменной составной частью. К тому же я ставил Инесе в вину ее полное безразличие к своим детям, что доказывалось хотя бы ее приверженностью к мерзкому зелью, — любовь, которую она на людях выказывала своим изящным разряженным дочкам, была просто обманом.
Одним словом, эта женщина стала мне противна до глубины души, с тех пор как я узнал и увидел, что́ она себе позволяет; Инеса, конечно, заметила, что я от нее отвернулся, и подтвердила это странной, лукавой и злой усмешкой, которая напомнила мне ту, что мелькала на ее лице, когда она в течение двух часов мучила меня разговором о своих страданиях и любовных вожделениях.
Ах, не след ей было улыбаться: слишком низко она пала. Вероятно, она стала принимать такие дозы морфия, которые уже не подбадривали ее, а, напротив, повергали в состояние, когда никому нельзя на глаза показаться. Приятельница ее Цвитшер вдохновеннее играла под воздействием этого зелья; Наталья Кнетерих благодаря ему становилась в обществе интереснее и обаятельнее. Но бедняжка Инеса не раз выходила к обеду в полубессознательном состоянии и с остекленевшим взором и трясущейся головой садилась между своим сдержанно-уязвленным супругом и старшей дочуркой за стол, все еще прекрасно сервированный и сияющий хрусталем. К этому я хочу добавить следующее: двумя годами позднее Инеса совершила тяжкое преступление, повергшее в ужас всех и вся и положившее конец ее гражданскому существованию. И хотя я ужаснулся вместе с другими, но, по старой дружбе, едва ли не почувствовал, — нет, безусловно, почувствовал, — род гордости за то, что, пав так низко, она все же нашла в себе достаточно силы и дикой решимости для действия.
XXXVI
Германия, ты идешь к гибели, а я еще помню о твоих надеждах! Вернее, о тех надеждах, которые мир на тебя возлагал, быть может, не спросясь твоего согласия, и которые ты — после прошлого твоего сравнительно еще мягкого падения, краха империи, — казалось, до известной степени оправдывала, несмотря на распутство твоих деяний и на это сумасшедшее, до предела отчаянное, демонстративное раздувание твоих бед: на все нарастающую, точно в пьяном угаре, инфляцию ценностей.
Правда, в фантастическом, издевательском и задуманном на страх всему миру безобразии той поры много уже было от чудовищной неправдоподобности, эксцентричности, более того — немыслимости, от злобного санкюлотизма нашего поведения, начиная с 1933-го и тем более 1939 года. Шелест бумажных миллиардов — эта выспренняя роскошь нищеты — все же отжил свое; на отчаянно искаженном лице нашей экономической жизни вновь появилось разумное выражение; перед нами, немцами, казалось, забрезжила эпоха душевного отдохновения, социального прогресса среди мира и свободы, полноправных и устремленных в будущее усилий в науках и искусстве, добровольного приспособления наших чувств и мыслей к нормам остального мира. Несомненно, в этом заключался смысл и надежда германской республики при всей ее врожденной слабости и антипатии к самой себе, — повторяю: надежда, которую она пробуждала в других народах. Германская республика была попыткой не вовсе безнадежной (второй попыткой после неудачи Бисмаркова трюка с объединением) нормализации Германии в смысле ее европеизации или даже «демократизации», ее вживания в общественную жизнь человечества. Кто станет отрицать, что в других странах жила вера в возможность этого процесса? Кто станет оспаривать, что обнадеживающее движение такого рода, если не считать крестьянской косности, в Германии наметилось повсеместно?