Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы - Олег Будницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Очень хорошо, — громко заластил высокий, взглянув на нас, — бомбой сколько людей могли искрошить…
— И ведь не нас одних убиваете, — запел Лазаря красноносый пристав, — у нас у всех есть семья, yy, убили бы вы меня, а у меня пять человек детей. Что им, с голоду умирать прикажете?
Я уже не в первый раз слыхала эту песню, ту же песню он пел на все лады в участке, упрашивая меня назвать свою фамилию в надежде, вероятно, заработать лишний грош для своих пятерых детей.
— Перевешать бы их всех, — говорил сумрачный высокий. Один плакался, другой злился, а мы прощались, как будто бы не было рядом этих людей из другого враждебного мира.
— Интересно знать, через сколько дней нас повесят, — со спокойной задумчивостью говорил Вася. — Я все-таки думаю, что они нас не повесят. Знаете, Саня, милая Саня, когда я буду умирать, последние мои мысли будут о вас и о Кате. Вы и не знаете, как я любил вас обеих.
Это уже не был всегдашний Вася, застенчивый, говоривший о работе, о хорошем стихотворении, о философии Канта… о чем угодно, только не о своих чувствах. Я замечала не раз на воле, что в его глазах светилось хорошее большое чувство ко мне и Кате, но никогда не сказал он о нем ни слова…
Теперь говорили не только его глаза, говорил он сам, говорили его руки, крепко сжимавшие мои, говорили его губы, крепко прижавшиеся к моим губам…
Его звал помощник идти в камеру. А он все жал мою руку и шептал:
— Саня, милая Саня, живите…а мне хорошо… Его увели… Больше я его не видела.
Минут через пять повели и меня. Почти все были у окон.
— Какой приговор, — крикнул кто-то.
— Обоим веревка, — ответила я. Карла не было у окна.
Моя башня за полсуток моего отсутствия, успела принять нежилой вид. Печка была холодная. Книги, полотенце, подушка и прочее было куда-то вынесено. Тюфяк лежал скомканный.
— Думали, что вас поместят еще где-нибудь, — пояснил мне старший.
Все принесли. Стучу. Мне выстукивается необычный вопрос: кто стучит? Отвечаю. — Не верят: — пароль? Этого никогда не было. Всегда я требовала пароля, а не он. Выстукиваю все три слова: „Боже, царя храни“. Только когда я кончила третье слово, мне поверили. Тихий апатичный стук сменяется нетерпеливым. Он думал, что меня не приведут больше в мою башню, что нас разлучат, что он будет один… но были опять вместе, и он был безумно рад.
Я отдала ему краткий отчет обо всем, бывшем на суде, откладывала подробности до письма.
Карл говорил о том, что по странной тишине внизу он догадался, что меня увезли на суд. Говорил о том, что не по себе чувствовали себя все товарищи на прогулке. Пустое окно было, как покойник.
Суд ничего не изменил в наших предположениях. Мы знали вперед, какой будет приговор, и мы говорили по-прежнему о любви, о счастье, о том, что такая смерть, которою умираем мы, революционеры, тем прекраснее, чем больше, сильнее любишь жизнь…
Вечером, после поверки, Карл простучал мне, что привезли Оксенкруга. Ему — тоже смертная казнь. Это было страшно.
* * *Полились дни, именно полились, как бездонной глубины река плавно и сильно льет свои воды под солнцем, сверкающим на голубом, праздничном небе. Это был сплошной праздник. Великий праздник…
Не было ни в душе, ни в мыслях ничего пошлого, мелкого, сорного, будничного. Было ясно и безоблачно хорошо. Постоянно ловила на своих губах улыбку. Она, эта улыбка, казалось, не хотела сходить с лица во сне.
Внешне жизнь шла по-прежнему ровно и однообразно, не сопровождаясь никакими событиями. Так же гуляли мужчины, и я разговаривала с ними через окно. По вечерам, перед поверкой, Оля стала разговаривать со мной из своего окна каждый день. Так же по вечерам мы беседовали с Карлом часов до 3–4 утра. Ходила на свидания к сестрам в контору.
Они старались быть непринужденными и даже веселыми, но плохо у них выходило.
Прежнее сознание, что конец близок, что некогда, выросло. Надо было спешить. И все, что я делала, о чем думала раньше, освещенное этим сознанием, стало во сто крат ярче, сильнее, выразительнее. Казалось, что нервная система моя переродилась в другую, высшего порядка, несомненно более тонкую. В душе явилась необыкновенная громадная любовь ко всем товарищам, ко всем людям, ко всему миру.
Это она, эта любовь прорывалась у меня в улыбке, не сходившей с лица, в сладком сжимании сердца, ощущаемом физически, в захвате дыхания от какого-то безотчетного восторга, находившего временами на меня.
Казалось, что я перенеслась в другую атмосферу, свойство которой увеличивать во много раз звуки, краски, сравнительно с атмосферой воздушной. Я никогда не любила так жизнь, как в эти дни „щюсияния“. Никогда не говорило мне так много солнце, голубое небо, верхушки деревьев за стеной, резко вырисовывавшиеся на вечернем лиловатом небе. Любовь, преходящая в тихий восторг, в сияние души, была основным настроением. От нее не отделялась грусть, но какая-то особенная грусть, какая-то безмятежная, кроткая: эти деревья зазеленеют весной, они будут жить, думала я, а я не увижу их, я не увижу больше жизни. Это было грустно не увидеть их расцвета и уносить их с собой мертвыми.
Читали газеты. Подвиги семеновцев на Николаевской жел. дор., десятки трупов на снегу…[175] Я ясно видела, как резко чернеют они на сверкающем белом снегу… Смертная казнь за газетную статью… Победоносное шествие Ренненкампфа и Меллер-Закомельского по Сибири…[176] Письмо Спиридоновой…[177] Все это до ужаса не вязалось с содержанием последней страницы газеты, в которой все так же, как в 5–10-15 лет тому назад печатали, какие пьесы пойдут в каком театре, кто как одет, кто играл в таком-то концерте…
Хотелось знать, кто победит. Хотелось знать, когда и какая будет победа или пораженье. Хотелось дождаться, видеть, праздновать ее. Хотелось знать, скоро ли пожрут себя сами такие великолепные экземпляры вида Homo sapiens с головой, иначе мыслящей, чем обыкновенный человек, с сердцем, иначе бьющимся, — такие выродки, как Ренненкампф, Закомельский, Риман…[178]
Хотелось видеть, во что обратятся все негорячие и нехолодные с серым пятном вместо лица, те, которые, как и два года тому назад, ходят в Мариинку и к Неметти и досадливо отмахиваются от революции, из подполья вышедшей на улицу, заполнившей все газеты, журналы, книги. Где они будут? С кем они будут. Загорятся ли огнем веры и силы или вымрут незаметно и тихо?
О третьих, тех, для кого строились виселицы и работали пулеметы, — я не спрашивала. Я знала, что за ними все — и закон развития, и нетронутая сила, здоровая, неизвращенная мысль, и ярким огнем горящая вера. Уверенность, что они победят, ни на одно кратчайшее мгновение не колебалась во мне. Верилось в скорую, в страшно скорую победу. И хотелось видеть ее, ощутить на секунду опьянение победой. Хотелось уйти, унося с собой не серые сумерки, молчание, голые деревья, мертвый снег, а уйти, упившись, хотя на один миг, блеском солнца, ликованием победы и людей и природы. И было грустно уходить, не зная, когда и как совершится долгожданное. Ночью, в самом прямом смысле этого слова, не хотелось уходить. Хотелось умереть при свете солнца. От увоза нас с Васей на суд ночью у меня осталось впечатление чего-то отвратительного, воровского. Хотелось умереть не среди мрака, а среди света жизни, чтобы смерть слилась в один аккорд с жизнью, а в жизни моей, последние годы, солнце светило всегда, даже в самые темные минуты. Карл не верил, что меня повесят.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});