Виктор Конецкий: Ненаписанная автобиография - Виктор Конецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нем была сильна игровая стихия. Это было вполне понятно только тем, кто хорошо, близко знал его. Внешняя, напускная грубоватость, нетерпимость (иногда на пустом месте) могли шокировать неофитов, которые только-только приближались к этому, по сути нежному вулкану. Он, конечно, был одиноким и, как считал, не до конца понятым артистом литературно-морской сцены. Отсюда любовь к В. Б. Шкловскому, тоже хорошему мистификатору, к которому Конецкого влекли опоязовская легенда и сентиментальное отношение патриарха к прозе младшего современника и земляка. Виктор рано познал читательское обожание, но втайне постоянно нуждался в высоком и авторитетном, публично выраженном признании со стороны литераторов, будь то Натали Саррот или А. И. Солженицын. В писательской среде он был белой вороной не только в силу морской профессии, но и благодаря своему внутреннему аристократизму.
Однажды он позвонил мне из Ленинграда и возмущенно спросил: «Кто это придумал нелепое выражение — «экология культуры»? Не Вознесенский ли?» Я его успокоил и объяснил, что заподозренный поэт здесь ни при чем. Виктор писал какую-то полемическую статью (а других он просто не писал) и искал зловредный первоисточник. Когда я указал на Д. С. Лихачева, он поостыл и, вероятно, задумался.
Вообще-то говоря, термин Лихачева ненаучен, но поэтичен. Это метафора, вполне допустимая в публицистическом обиходе. Экология — наука, в крайнем случае часть культуры в широком смысле этого слова, но, так как никто пока точно не определил, что такое «культура», можно и так.
Вика чуял слово, как хорошая гончая, и терпеть не мог приблизительности. Здесь с Юрием Казаковым они были парой что надо.
Ему нравилось, когда его (подобно Виктору Некрасову) называли Викой. Так его, впрочем, звали с детства.
О Юрии Казакове Конецкий написал воспоминания. Они дружили, ссорились, искали друг друга. В этих мемуарах много исповедально-иронических писем и много печали. Конецкий здесь особенно открыт перед читателями и, надо сказать, не щадит ни себя, ни других. Он словно сдирает прямо на наших глазах коросту с души, которая тайно ищет сочувствия и понимания. Два писателя, каждый по-своему, играют «на разрыв аорты», и Конецкий, провожая взглядом уходящего друга, со смертельной тоской понимает, что в искусстве слова и есть единственная, может быть и призрачная, надежда на спасение.
Конецкого преследовал призрак рабства. Это извечный комплекс русского интеллигента, хорошо известный не только по А. П. Чехову. Если чего и боялся Конецкий, так это собственного страха, прилюдно наступал ему на горло, то и дело обращаясь к спасительной иронии по отношению к самому себе.
Ему было что терять и было что искать. Он больше всего дорожил внутренней независимостью, и в этом была его сила и определенная слабость как писателя. Потому что бывают ситуации, когда отречение от себя, растворение в другом есть любовь к свободе.
Конецкий хорошо это понимал. И сочувственно выписывал фразу Игнатия Ивановского, переводчика шекспировских сонетов: «Первый признак русской литературы совпадает с первым признаком любви: другой человек тебе дороже и интереснее, чем ты сам».
Сейчас много говорят и пишут о «шестидесятниках», о людях, чья молодость и духовное созревание связаны с идеями XX съезда партии. Конецкий по структуре нравственных убеждений — один из них, но он никогда не принадлежал ни к каким литературно-идейным группам. «Нравственно обняться» он мог только на определенном расстоянии, в писательстве, в рефлексии, но не в прямом житейском жесте. Здесь своеобразие Конецкого, его гражданская и чисто человеческая щепетильность, его недоверчивость к любой попытке встать на общественно-политические котурны, «сбиться в стаю», схватить в руки микрофон. Он и с читателями предпочитал не сталкиваться лицом к лицу, они сами его находили доброжелательно-восторженными или хамскими письмами, грозными заявлениями «прототипов» в высокие морские инстанции, в рейсах на своем судне или в радиоперекличке со встречным. Общение с читателем и шире — с обществом — у Конецкого, как правило, протекало один на один и только в собственно литературных, беллетристических формах. В этом он резко обособлен от многих публицистически настроенных писателей его поколения. Обретя зрелость, он ушел в свою литературу духовных странствий, как в море, не мысля себе иного творческого поведения, ибо все другое слишком отдавало «несвободой», «неправдой» как в общественном, так и в жанровом смысле.
Стоит перечитать размышления Конецкого о литературе, о собственном писательском методе, которые буквально пропитывают его роман-странствие «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ». Тут мы сталкиваемся с родом критического дневника, записных писательских книжек, которые при всей своей фрагментарности образуют довольно стройную творческую систему. Читатель как бы сам присутствует при рождении книги, входя в ее лабораторию, одновременно наблюдая и за героями, и за автором, который на наших глазах пишет этих героев…
Он не врал, когда врали многие. Держался своих истин зубами. Всегда стремился честно соответствовать своей творческой программе. Хранил, как мог и понимал, достоинство русского литератора. Пил водку, когда становилось плохо. И очищал душу писательством и морским трудом, которые давали радость и смысл существованию.
Когда вышла книга Конецкого «Вчерашние заботы», где блистательно и саркастически написан капитан Фомичев, прототипы так взволновались, что пошли в атаку на писателя. Замаячила перспектива его отлучения от флота. В феврале 1970-го Виктор пишет мне: «SOS, профессор! Мне хвост Фомичи прищемили — отбиваться надо!» Сигнал был, разумеется, услышан, и я объяснял в «Литературной газете» на примере «Вчерашних забот», чем художественное произведение отличается от документального и тому подобные азы разумного читательского поведения (Сидоров Е. Поэзия суровой прозы // Лит. газ. 1980. 2 июля, — Т. А.). Конецкий в результате некоторых общественных действий был «отбит» и слегка реабилитирован в глазах морфлотовского адмиралитета.
В его письмах за шуткой всегда просматривалась грустная нота. Отвечая на мою книгу о современной прозе, он писал: «В такой ряд меня ставишь, что в краску бросает, — не надо. Я свой ряд знаю, хотя и цену себе знаю. Жаль, что живем в разных городах. Тоска какая! Одиночество какое! И это при том, что полные штаны удачи…»
Его удача всегда была внутренне приправлена щепоткой горечи. Слишком большие задачи он перед собой ставил, ибо как мало кто из современных писателей любил литературу, а не себя в ней.
Когда Конецкому не работалось, он, по собственному признанию, вспоминал иногда обращенные к нему в одном из писем слова Виктора Шкловского: «Ты рассказывай нам о портах, там где-то жила Мария Магдалина, которую не забыть. Деревья ушли, люди измельчали, но память о Магдалине прекрасна. Напиши о берегах, за которыми скрываются люди… Остаются мифы не в пепле, а живые и требующие воспоминаний. То, что ты не написал, мяукает, забытое в корзинке. А сам не мяукай. Помни Марию Магдалину, которая во что-то верила и потому жива и бессмертна…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});