Том 2. Улица св. Николая - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, да, да, вот и вы, – улыбается, как всегда, не то загадочно, не то насмешливо, – да, после четвертого урока спуститесь сюда, вы мне нужны.
И вытянувшись, застегнув обе пуговицы фрака синего – лишь он один и делал так, – застукал каблучками в направлении учительской.
Уроки же шли, как и надо. Женя заседал с Капыриным на задней парте. Батюшка обучал истории церкви, немец с рыжими усами читал Минну фон Барнгольм, Козел с курчавою бородкою лениво плел о гугенотах. Капырин, толстозадый юноша с полипами в носу, с вечно засморканным платком, писал любовные послания, сильно сопя.
– Ну-ка, вот это как, Капырин, расскажите-ка, что вы там знаете о католической… как вот это там… реакции.
Козел не очень сильный был оратор. Но Капырина испугал искренно. Он вскочил, высморкался, оправил курточку, всегда морщившую на заду, и, толкнув Женю, громко сказал:
– Подсказывай.
И как всегда бывает, сколь ни скучны, бесконечны кажутся уроки, все-таки проходят и они, и зимний день из окон так же серо, и очаровательно синея, смотрит глазом светлого бесстрастия, во дворе пилят двое мужиков, по белым крышам домиков калужских бродят галки, кресты золотеют в бледном небе, и далеко, за рекой, виден большак на Перемышль, в березках – кажется большак далекой волею, пронизающею сердце.
В назначенное время Женя ждет внизу. Александр Георгиевич, вытянув вперед нос, заложив руку под фалду и постукивая каблучками, таинственно подлетает.
– Вы третьего дня были в театре?
Женя краснеет.
– Был.
– И хорошо, и очень хорошо.
Александр Георгиевич приближает к его лицу карие глаза с оранжевым ободком, и видна каждая морщинка бледно-желтоватого лица, крупная бородавка на щеке. Эти глаза всегда полны не то ласковой, не то угрожающей иронии. Не ясно, будет ли западня, или же просто философия.
– Что же вы видели?
Женя опять краснеет.
– «Зеленый остров».
– И очень хорошо, великолепно! Классическая вещь, равная Эврипиду, возвышает душу молодого человека – серьезного, хорошего ученика, как вы.
Уж и Козел, и немец, и другие мизерабли скромных долин пробрели в классы душно-светлые, чтобы тянуть свою волынку. И Женин класс прошел шеренгой в гимнастический зал, где худенький и ядовитый ротмистр – поляк Стемковский – будет их гонять по параллелям. Улеглась и пыль от них, а Женю все водил взад и вперед Александр Георгиевич, подложив руку под фалду фрака и побалтывая ею.
– Да, да, вы часто ходите в театр. Это отрава, это возбуждает и прельщает. Вот недавно вас застали на пустом уроке с книжкою Золя. Не советую читать. Пакостный писатель. Я вам говорю: пакостный!
Он приблизил к самому Женину лицу карие свои глаза с оранжевым ободком, и расширил их, угрожающе, чтобы наглядно показать, как страшно-пакостен Золя.
– От таких книг юноша впадает в тоску, рассеянность, и может кончить самоубийством. Не гордитесь, что вы хорошо учитесь. Бывали примеры, бывали-с! В младших классах ученик режет ножом парту, вырезая бессмысленные вензеля, далее начинает критиковать наставников, читает дурные книги, и где же он оказывается? И вот он студент, и вот увлечен тлетворными идеями – а там… по Владимирке, позванивая кандалами. Вот он – уж негодяй!
Остановился, разметнул обе фалды, как хвост петуха, наклонился над Женей. Выждал момент, как гипнотизер, вновь успокоился.
И объяснил, что он надеется на Женю, но советует: реже ходить в театр и не читать пакостного Золя.
* * *В комнате Александры Карловны пахло затхло-сладковатым. В уголке иконы. На старинном трюмо скляночки, два граненых, разноцветного хрусталя флакона, над постелью шитый башмачок для часов, и портрет лысого, благообразного, с бакенбардами, старомодного человека. Весь его вид говорит: «Вот, я жил прилично, был богат, и честен, кто меня осудит?» – Карл Карлович Кон – «Знаешь, Женя, мы из контористов. Мой отец был такой важный, ну, и такой полный, когда мы выезжали на своих лошадях, с Рождественки, все говорили: вот это едет Карл Карлович со своим семейством».
– Фу-у, и тощища же была в этом семействе! – вставляла Капа. – Мухи мерли! Тетя Мари, тетя Аделя, Сашенька, Дашенька, канашенька…
– Перестань, Капа, ты всегда такая дерзкая!
– Ах, ты, милая моя мать, не сердись, ну прости меня, дуру, не хочешь, ручку тебе поцелую?
– Вот уж ты всегда такая, Капа… то дерзости, то нежности…
Все солидное и корневое в доме шло от Конов – династии московских немцев «контористов», а вернее – коммерсантов. На другой же стене комнаты портрет «Жана» – бледное и умное лицо, в бороде, с отложным воротничком, и острым, неровным взглядом – муж, покойник, тоже немецкого происхождения, из Австрии. «Мой Жан был очень красивый, Женя, ты знаешь, когда мы выезжали на балы, он надевал фрак, и ему это очень шло».
Жан служил биржевым маклером, спекулировал на бумагах, и, как человек азартный, проигрался. Кончилась для Александры Карловны жизнь в Армянском переулке, выезды в карете на балы, где – несмотря на хромоту – все же она и танцевала… Жан сбежал сначала в Вену, но и там не вышло, он вернулся, получил маленькое место на заводе. Александра Карловна покинула любимую Москву. Годы прошли в далеком захолустье. Жан скучал и пил, наконец, умер. И лишь с помощью Женина отца, приятеля покойного по службе, удалось Александре Карловне завести в городе мастерскую.
Тут села она прочно. Уже тенью стал отцовский дом в Москве, тенью и жизнь с Жаном, но навеки пронзил Жан нехитрое ее сердце, и каждую субботу, у всенощной, и в воскресенье за обедней, и ложась спать, молилась Александра Карловна за Жана, плакала и твердо верила, что на том свете они встретятся. Это давало силу сидеть на Воскресенской, вертеть колесо, выпутываться из безденежья, ссориться и мириться с Капой, и вести тот бедно-однообразный оборот, что называется жизнь в городе Калуге. Впрочем, у ней были развлечения: через окно наблюдала переулок с домиком Александра Георгиевича, замечала, кто куда идет, оценивала, одобряла или осуждала. Заказчицы сообщали и подробности. Из бесконечных разговоров с дамами, не отходя от столика у окна, следила она за политикой, общественностью и эротикою города.
– Капа, – говорила, например, расплываясь в благодушную улыбку, – ты знаешь, сегодня была у меня госпожа Гнездарева, заказала чулки фильдекосовые. И вот у Гржегоржевского жена уехала к родным гостить, а он, представь себе, говорит, что пусть лучше и не возвращается, он нашел себе мещаночку со Спасо-Жировки. То-то я и видала его в пятницу с блондиночкой, на лихаче, самого Каргу нанял…
– Эх ты, моя мамаша, все-то тебе врут твои бабы…
Глаза у Капы живые и бегучие, нервность, порывистость в движениях. Больше всего любит противоречить.
– Ну, Капа, вот уж ты всегда скажешь… Госпожа Гнездарева такая серьезная, такая комильфотная, а ты говоришь врут… И опять ты курить начинаешь, Капа, и как это тебя твой жид в фотографии еще не отучил, ну разве можно, ты же барышня, а куришь, нет, теперь все пошли такие смелые…
– Попробовал бы он учить меня! Да он и не еврей совсем, просто осел, от которого я скоро уйду.
– Да как же, Капа, не жид, когда мне сам господин Реберик говорил – а Реберик такой строгий, такой важный – что жид?..
– Он поляк. Когда время завтракать, ему сестра говорит: «Игнась, Игнась, хцешь яйко?»
– Ну все-такось, Капа, ты не права: спроси хоть госпожу Козловскую. И потом, ты говоришь: уйду. А как же можно не подчиняться, мы должны подчиняться…
Капа пускает матери в лицо клуб дыма.
– Вот и уйду. Если еще снахальничает – уйду. Александра Карловна совсем рассердилась – что это, правда, Капа и курит, и дерзит, и никого не слушает.
Сидел ли в Капе дух Жана и его породы, но ее нервность, и самостоятельность, и гордость вовсе не шли к благообразно-благодушным Конам.
И вертя колесо, держа в руке кусочек парафина, чрез который пропускала нитку, Александра Карловна недовольно шевелила губами: «И какая теперь молодежь пошла! Все хотят по-своему, все сами знают, все такие смелые…»
По Воскресенской заметал снежок, и надувал сугробы в переулке, ветер звенел в телеграфных проводах, огоньки в сумерках зажигались, и безмолвный город, тихая Калуга, в старину славившаяся холстами и веревками, Мариной Мнишек и, позднее, Шамилем, погружалась в зимнюю, пахучую метель. Все прочно, крепко, ровно – огоньки, да ветер завывает.
* * *Александр Георгиевич был прав: действительно, Женя читал Золя и отравлялся, и действительно, ходил в театр чаще, чем бы надо. Однако все-таки он не знал: почему стал Женя театралом.
Несколько времени назад приезжал его отец. Останавливался у брата, на Никольской.
Много ездили они в театр, и в маскарады, и в гостинице «Кулон» нередко «намокали». Обо всем этом Женя слыхал, но в его мрачную жизнь, с алгебрами, сочиненьями, утренними сугробами на Воскресенской это не входило. Когда отец собрался уезжать, Женя поехал провожать его.