Странствие бездомных - Наталья Баранская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сплотился народ и вокруг Мстислава Александровича Цявловского, одного из основателей ученого пушкиноведения. Цявловский был молод, горяч, красив, на лекциях пылал, как факел, но его страстная любовь к поэту не только привлекала, но и отпугивала. М. А. требовал точного знания текста, хронологии, биографии — каждый факт, каждая деталь для него были важны. Он гневался на забывчивость и невнимание, мелочей для него не существовало. Его темпераментные лекции я слушала с удовольствием, но в семинар не пошла, предпочла занятия с И. Н. Розановым. Кстати, каким-то чудом сохранилась моя работа о поэме Баратынского «Эдда» — школьная тетрадка, еще не определившийся почерк. Тетрадка прошита цветной толстой ниткой, завязанной бантиком. Иван Никанорович похвалил содержание, и думаю, что бантик понравился ему тоже, напомнив годы преподавания словесности в женской гимназии.
На первом курсе нас увлекла теория литературы — прозы (К. Г. Локс), поэзии (Б. И. Ярхо), драматургии (М. Волькинштейн). Они вели курсы по-разному: суховатый Локс был схематичен, темпераментный Ярхо читал увлеченно, но излишне загружал нас терминологией, которую было нелегко освоить (аллитерации, ассонансы и консонансы путались в наших головах), а Волькинштейн был так тих и монотонен, что не запомнился, хотя нас интересовала связь этого предмета с живым театром.
Теория литературы начала расцветать в 20-е годы, а в 30-х была уже гонима как «безыдейная», «буржуазная» и вообще как лженаука. Однако плоды свои талантами и трудами молодых литературоведов принесла и, несмотря на преследования, сдаваться не собиралась.
«Теоретики» предлагали нам анализ структуры литературных произведений, обращали внимание на то, как они сделаны, какими приемами пользовался писатель и т. д. Может, это «как» (форма) и уводила от «что» (содержания), но зато вводила нас в «лабораторию художественного творчества», и мы старательно вычерчивали схемы движения сюжета, отмечая точки кульминации и особенности построения. Нам нравилось переводить готовую ткань в первоначальную пряжу (мы воображали, что можем сделать это). Никто из моих товарищей не смотрел на теорию литературы как на пособие для начинающего писателя, да и уровень преподавания не позволял этого. Однако нам казалось, что мы можем постичь тайны творчества тех, кого мы любим читать. Конечно, «тайн» мы не постигли даже и с помощью курса Бережкова «Психология художественного творчества», но занятия со всеми представителями «формальной школы» принесли нам много пользы. Они учили, что литература есть искусство и так же, как и другие художества, требует не только таланта, но и умения делать, создавать из материала «вещь» (произведение). Материалом для этого искусства является слово, и мы понимали, что без знания языка, без речевого слуха и вкуса нельзя быть мастером слова.
Русскому языку на курсах, конечно, уделяли внимание; не помню, кто из двоих языковедов читал нам лекции — В. В. Виноградов или Г. О. Винокур, но, пожалуй, больше всего дали нам практические занятия с Борисом Исааковичем Ярхо. С ним мы прислушивались к музыке языка, изучая размеры и ритмы на образцах признанных мастеров и на стихотворениях наших собственных поэтов. А писали стихи у нас многие, чуть ли не все студенты. Наши поэты занимались с Ярхо в семинаре, где подробнейше разбиралось их творчество, очень любили эти занятия, относились к Борису Исааковичу как к учителю.
Любил Ярхо перемежать теорию стихосложения с практикой — задавал иногда писать одно-два четверостишия с установкой на определенное звучание, требовал быстроты, пятиминутного экспромта. Помню, как однажды задал нам Борис Исаакович четверостишие со словами берег, буря, близко, а вот четвертое слово мы с Ниной прозевали и на пятой минуте закончили наше коллективное буриме с нахальной лихостью. Отдали листок. Ярхо читал обычно все эти творения про себя, а вслух — лишь те, которые находил удачными. Мы следим за выражением лица Б. И. — как примет наш «перл». Он обычно подносил листки близко к глазам — был очень близорук, носил очки с толстыми стеклами. Вдруг Ярхо дернулся, опустил руку с бумажкой, обвел глазами аудиторию, а потом прочитал вслух:
Буря, волны, берег близко,Есть надежда у пловца.Нависают тучи низко,Ламца-дрица-аца-ца!
Послышался смех, но быстро смолк под суровым взглядом профессора. Последняя строчка была взята из блатного фольклора, тогда очень модного среди молодежи.
— Кто это написал? — спросил Ярхо, строго глядя поверх очков.
Мы трусливо притаились.
— Так где же автор?
Нина не выдержала, встала, за ней с некоторым опозданием поднялась и я.
— Для коллективного творчества неплохо. Можете опубликовать в… — видно, Б. И. хотел назвать конкретный адрес, где это примут, но удержался, — но вы пропустили слово «брызги». Будьте внимательнее.
Занятия продолжались.
Был еще общий курс поэтики, хотя сомневаюсь, был ли он нужен. Запомнился преподаватель его, профессор Григорьев, щеголявший сложностью речи, обилием терминов, хорошими костюмами и молодой женой, нашей однокурсницей. Лекции его совершенно стерлись из памяти.
Полным антиподом Григорьеву был Густав Густавович Шпет, читавший эстетику. Крупный ученый, философ-идеалист был нам интересен, но лекции его, представлявшие сгусток мысли, были трудны для восприятия на слух. Вообще, он был нам не по зубам, мы не были готовы к такому высокому уровню, а он — к такой аудитории. Г. Г. Шпет попал в поток гонимых за идеализм и формализм в 30-е годы.
В учебных программах курсов были и явные провалы. Так произошло с курсом биологии. Биология для литераторов — это была чья-то счастливая идея, только воплотилась она неудачно. Читать этот курс пригласили биолога и медика по образованию, брата известного в литературных кругах В. Д. Бонч-Бруевича, основателя литературного архива, первого директора Литературного музея. Вероятно, Бонч-биолог и был приглашен на этот курс по причине родства, но оказался совсем несостоятельным. Вместо широких тем о жизни, ее видах, ее происхождении, о месте человека в мире живого Бонч уперся в частности, связанные, вероятнее всего, с темой его диссертации о простейших (такие предположения были у нас). Мы скучали на его лекциях: «Опять о червях!» Лекции Бонча были сухи и неинтересны, их плохо посещали, но время зачетов наступало, и пропускать все занятия было невозможно. Тут и произошел анекдотический случай, показавший, кстати, как Бонч относился к своему курсу и каким был педагогом. На очередной лекции Бонч вдруг предложил поставить зачет тому, кто назовет простейшее, которое… Затем следовало несколько слов для характеристики этого чуда, это была подсказка. «Ну, так как же называется?..» Все молчат. Наклоняюсь к Нине и неуверенно шепчу: «Может быть, пандарина мори?» Нина не уверена. Пауза. «Эх, вы! Пан-дар-р-рина мор-р-ри!» — рычит Бонч. Какая досада! Что же я так оробела? Теперь для зачета придется вызубрить несколько десятков названий амеб и червей. Так, не имея ни малейшего представления, чем знаменита эта пандарина, запомнила я ее имя-фамилию на всю жизнь. А вот как звали Бонча — забыла. Впрочем, мы всегда называли его просто Бонч.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});