Человек из красной книги - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Столько, сколько себя помнил, он всегда видел ужасно. С самого детства зрение не задалось, и он таскал их, не снимая, эти толстые глазные стёкла, закованные в нелепую оправу. Выбирать не приходилось, спасибо, что оказалась найденной по размеру та, за которой отец, отложив свои часовщицкие дела, сплавал в Томск, уже после того, как Адику подобрали диоптрии в ходе заезжего врачебного обследования поселковых пацанов. Там же заказал и стёкла, и с этим уже было попроще, какие были надо, те и привёз. Сказал, на, сын, носи и не снимай, иначе совсем по жизни пропадёшь. И про Красную армию забудь совсем, – не для тебя она теперь, таких в неё не берут, такие врага не заметят, и толку от вашего подслеповатого брата не будет родине никакого.
Ему нравилось жить на той земле, было вольно и душевно, с самых ранних пацанских лет. Было куда себя приспособить, с чем слиться, за что зацепиться глазом, про что помечтать. Жили бедновато, но нескучно, трудились. И пока не пришли забирать излишки, у сельских, кто работал по-честному, хватало и кормиться, и про запас. И часто было им жить весело: с вольницей, с лёгкостью. Многие дружили меж собой, честно, хорошо – не так, как стало после, когда Советы окончательно разогнались, потеряв всякий стыд и совесть в отношении простого человека, не партийного, кто не из их хитрой и ненасытной своры.
Но Адик не так уж порой сокрушался о тех минувших временах: самые главные, наиболее крупные, серьёзные и настоящие свои работы написал он тут, в Каражакале, чередуя трудности, что выпали на семью, со счастьем от своего же труда, время на который уделял по остатку, мечась днём и ночью между карьероуправлением, меднорудным разрезом и неутихающими заботами, несмотря на всю помощь отца по уходу за дочкой Женькой.
Часто, хоронясь в силу неодолимой привычки делать это, когда рука его касалась чужого, забирался после тяжёлой смены на местную свалку, куда нередко самосвалами свозили с карьеров утиль. Оттуда, отбрасывая по пути разный хлам, пробирался ближе к середине кучи, перешагивая через обрезки некондиционных резиновых сапог, обломки лопат, кабельные обрубки, драные проволочные перекати-поле, выискивая всё, что могло с наибольшим приближением к оригиналу стать заменой холста в очередных его художественных опытах. Это был такой же утиль, недорваный, недорезанный, не дотёртый до дыр – робы из грубой кирзы, полагающиеся рабочим с меднорудного разреза. Их выдавали пару на год – дело было вскоре после окончания войны, – после чего отбирали и вывозили на свалку, чтобы, не дай бог, трудовой люд не поживился уже и так употреблёнными до крайности обносками. Но для Адольфа это был клад, залежь, скважина с ничейным и полезным добром. Он утаскивал, сколько получалось, затем вырезал спиновую часть из более-менее уцелевших и выкроенные таким образом куски приводил в окончательный порядок. Уже под утро, незадолго перед новой сменой, вымачивал нарезанные квадраты и натягивал на сколоченные им подрамники, и грунтовал, раз и два, готовя под очередной пейзаж или натюрморт. И уже было неважно, что живёт он в гиблых местах, где днём и ночью воют ветры, а перед самым утром до ушей доносится звук лагерного гонга, от которого сжимается всё внутри.
Он писал степь, находя в ней красоты, которые даже его удивительным зрением, приспособленным видеть красоту неброскую и неочевидную, ухватывались не сразу. Скудная поросль, разнобойный, иссушенный солнцем и недостатком влаги травостой, пожухлый мелковатый ковыль с шелковистыми перистыми остями, прошлогодний бурьян, поникший, но всё ещё живой, недобитый зимней лютостью, с едва оживающими к весне молодыми ростками, с трудом пробивающими себе новую дорогу к жизни и свету… Но всмотришься и заметишь: там и сям вдруг прорастают голубые, синие и лиловые волошки, веселя своим бесцеремонным колером этот безрадостный, на первый взгляд, угрюмый и неохватный глазом степной ландшафт. И тут же – порыв ветра, сухого, острого, колкого… и вот уже над бесконечной равниной, застилая глаза, спирально закружилась пыль, мутя собою воздух и свет…
Всё это, будучи многократно умножено на художественное воображение Адольфа Цинка, чрезвычайно волновало его, будило в его болезненной, неравнодушно устроенной середине необыкновенную страсть, желание тот же час охватить всё это глазами, кистью, карандашом, углём, тем, что окажется под рукой… Оно имело над ним неодолимую власть, противиться которой не было ни сил, ни нужды. Наоборот, хотелось покориться, слиться с этой распроклятой чужой землёй воедино, стать частью этой равнины, этого непрозрачного воздуха, этого низко висящего над пустынной землёй неба, то ясного, видного, сильного, а то вдруг мутного, призрачного, пустого…
Он пытался выловить единственно нужный ему цвет, конечный, последний, и когда это получалось, у него начинало пульсировать в висках, слабо, едва ощутимо, и тогда он знал, что попал, что сошлось, совпало. Это был верный знак успеха, никем, впрочем, кроме него самого, не жданного. Затем шёл дальше… то добавляя белого, чистого… то разбавляя его же седым, пустынным, никаким… Наполнял пейзаж деталями, малыми и редкими, не хотел перегружать композицию, уводя работу от изначально задуманной сдержанности, скудости… такой была и сама эта степь, эта наполовину выжженная земля, уже почти пустыня, но прекрасная, хотя и не ставшая ему родной даже после долгих лет жизни на ней.
11
Вообще он рисовал, сколько себя помнил. Рисовал, писал, даже при помощи пальцев, и всегда экспериментировал с цветом. В качестве основы в ход шло всё: бумага – пустотными промежутками меж газетных строчек, обрезки стекла – для пальцевой живописи, картон всякого вида, от упаковочного, листового, до выкроенного из пустых, как правило, подобранных в мусорных местах конфетных и прочих коробок, а также куски случайной ткани, заменявшие холст, которые он сперва тщательно отстирывал от грязи, разглаживал чугунным утюжком и разделывал на прямоугольные куски, чтобы уже после писать по ним, чем получится. Но главным материалом всё же служили мешки из-под картошки и угля. Они заменяли холст как есть, без учёта зернистости. Да и не знал он, вообще в ту сторону не думал, что бывает холст мелко или крупнозернистый, как не ведал и о текстуре его, тонкой или средней выделке, об узелках в ткани и разных видах плетения её нитей, о специальных вкраплениях в само тело этой ткани, потребных для пущей убедительности пастозных мазков кисти или мастихина. Никто не сказал ему, не открыл, что и пористость важна, и гибкость холста, и проклейка его, и грунтовка, и последующая шлифовка, и многое-многое другое, что позволяет чрезвычайно усилить воздействие руки и кисти человека на зрительное и эмоциональное восприятие его работы.
По обыкновению, он грунтовал их самодельным заменителем образцово составленной смеси и, руководствуясь исключительно нюхом саморощенного творца, тщательно перемешивал то, чем удавалось разжиться, – мездровый клей и растёртый в муку мел, добываемый отовсюду, где он только мог быть выпрошен или утащен, или же соединял, также на ощупь, глицерин с олифой, после чего добавлял туда желатин и цинковые белила, если подворачивалась оказия достать немного такого редкого богатства. Однако не понимал, не чувствовал поначалу, что добиваться следует не любого, а лишь нейтрально-серого звучания, – строгого, чтобы лучше видны были оттенки светлых тонов. Их он, кстати, любил много больше остальных, и потому работы его, из тех, что писались маслом, в большинстве своём тоже были ясными и радостными, словно излучали такую же светлую надежду, какой и сам он жил в те прекрасные годы в Спас-Лугорье, когда начинал открывать для себя этот неописуемо дивный мир красок, образов и откровений.
Открывать было что. Летом Адик просто исчезал, совсем, – уматывал на природу, один, прихватив всё, что было нужно для пейзажа: самодельный подрамник, уже готовый к работе, с натянутым на него то хуже, то лучше очередным суррогатным холстом, кисти, – бывало, что и самые настоящие, время от времени добываемые отцом через свои часовщицкие знакомства, – треногу, самим же сколоченную, заменяющую этюдник, на которой шатко-валко крепился подрамник. Ну и остальное всё, включая банки, водичку, ветошь или тряпочки разной мягкости для оттирки кистей. А ещё не забывал очки, далёкие и близкие, в зависимости от нужды применения, такими уж непростыми были у него глаза. Жить в известной степени это мешало, но до настоящей беды всё же не доводило. Места он предпочитал таёжные, подальше от дома, но именно они и насыщали его глаза цветом, начинаясь от самого посёлка и протянувшись к югу. На севере же поселок окаймляла болотистая пойма реки. Однако и это было для Адика немалым подарком, поскольку болота эти, если внимательно всмотреться в тусклый блеск их матовой серебрянки, особенно перед самым закатом, местами сказочно пузырились, будто неведомая подводная сила, живущая в их густой, вязкой глубине, выталкивала на поверхность болотной воды свои редкие и мелковатые выдохи. Там ещё росли камыши, осока и узловатые тростники, самые разные, тонкие и толстые, серо-зелёные и седых оттенков. И получалось чудо, если удавалось схватить это разом, в красках и композиционно, чуть изменяя цвета: от едва заметных глазом бледноватых тонов, меняющихся в зависимости от источаемого небом света, до самых напитанных, спелых, наполняющих болото сильным устойчивым колером, разнесённым вширь и вглубь от мелкого кустарника и медленно истаивающего к самому краю разлива. Там уже зыбкие почвы заканчивались почти совсем, и завязывалось скудное, почти однотонное мелколесье.