Зимнее солнце - В. Вейдле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поступив в первый класс, я только до Рождества в школу и ходил. Потом болел, поправлялся близ гор и возле моря. Осенью меня все‑таки приняли во второй класс, даже и без экзамена, но перед началом занятий директор вызвал мою мать и посоветовал ей перевести меня в классическое отделение. Мать готова была согласиться, хотя пленить ее греческим языком было, должно быть, не легко; но когда мне предложено было высказаться, заартачился я, и был поддержан отцом, который ничего, в свое время, кроме Петербургского Коммерческого училища не кончал, а обо мне разумел, что, школу окончив, поступлю я в Технологический, Горный или Путей сообщения институт; но, главное, по–видимому, слишком много внимания оказал, как и мать, сентиментальным моим доводам насчет того, что хочу я вернуться в свой класс, к своим товарищам, к своему классному наставнику (родители мои его знали: во время болезни он меня навещал); мне казалось, что иначе я даже перебежчиком каким‑то окажусь во враждебный лагерь надменных гимназистов. Если бы я захотел в этот, всего более подходящий для меня, лагерь перейти, отец согласилоя бы со мной. Слабохарактерен он не был, но меня в дальнейшем не раз даже и удивляло его нежелание мне перечить в решительных моих выборах. До странности — не умею этого выразить иначе — сн меня уважал, верил мне и в меня. Эта вера, о которой он, однако, никогда не говорил, я ее чувствовал, она была самое драгоценное, что он мог мне дать, и дал, оттого что обмануть доверие его было бы мне слишком больно. Вероятно и в этом решении главную роль сыграли не инженерные институты вдалеке, а просто подумал он, что сын его прав, и что незачем десятилетнее деревцо, вопреки сопротивлению этого деревца, из одной кадки пересаживать в другую. Я лишь очень поздно вполне осознал, какой иесебялюбивой любовью любил меня отец. Он и тут, если сплоховал, то не сердцем, а умом. И пенять мне надлежит только на себя за то, что вовремя я не отплыл к Троянским берегам или к лесистому маленькому острову, где Пенелопа ждет Улисса.
Отплыть‑то я все‑таки отплыл, но с многолетним опоздакием, и упущенное так трудно было нагнать, что я его полностью и не нагнал. Не читаю, как мог бы читать, ни Гомера, ни Платона, ни Т&цита в подлиннике свободно, а только расшифровываю их в небольших дозах и с трудом. Когда я сдал свой последний выпускной, «реалистский» свой экзамен и книги получил в награду, а директор уже знал, что в университет, на филологический факультет я поступлю, — наокоро заучив то самое, что дс мозга костей мог бы в себя впитать, да не впитал, — си присоединил к этим книгам личный свой подарок брошюру, незадолго до того опубликованную им о воспитательном значении преподаваемого юношеству греческого языка. Он был оправедлив и добр, обидеть меня этим не хотел, но, объективно (как любят говорить марксисты) это была ирония, и я ее до сих пор с грустью ощущаю. С грустью, но без упрека ему, и с любовью к его памяти. Деоятилетие прошло, и мы отали встречаться с ним в универоитете, где я только что начал преподавать и где ему было поручено читать курс педагогики. Как жаль, что я его не спросил, каким образом он в малолетнем школьнике, четыре меояца всего посидевшем на парте в первом классе, «нереальность» его угадал и его пригодность для гимназии. Он вовсе в зтом классе и не преподавал; самое большее раза два замещал отсутствующего учителя. Одни ои, пожалуй, и способен был угадать. Был он и впрямь педагог, да и человек незаурядный.
Вспоминая Училище, первым вижу его. Хрупок он был, худощав, слегка сутул. Синий фрак с золотыми пуговицами легко, не в обтяжку на нем оидел и шел к его светлым волосам и бородке, светлому, узкому, молодому еще лицу и голубым глазам. У нао ои преподавал только в третьем классе, древнюю иоторию, — хорошо, но без особенного блеска. Воспитателем был прежде всего. Учеников своей школы поголовно зиал я лицо и каждому готов был оказать внимание. Голоса никогда же повышал, не принимал никогда грозного или даже «внушительного» вида, но уважение внушал самым отчаянным сорванцам, Ь притом, не боязненное, а какое‑то, как это ни странно, Ьалсстливое. Никому не могло быть приятно поранить его безобразным поведением, грубыми, да и просто громкими словами, йк вовое не запрещал себе улыбаться, но серьезность его была заразительна.
Когда в клаосе, как иногда олучалось, бушевала буря, с которой не мог справитьоя учитель, он вызывал директора. Шагов Артура Александровича в коридоре было достаточно, чтобы водворилась примернейшая тишина. Ои воходил на кафедру, укоризиеинс качал головой, потом просил учителя продолжать урок, оставалоя в классе всего несколько мииут. Тишина и после его ухода не нарушалась. Меня не раз отправляли к нему из класса за плохое поведение. Всего чаще с уроков гимнастики, которых я терпеть не мог. Услышав мой стук, он приоткрывал дверь кабинета, но просил меня приоесть на стул против двери и подождать. Мииут через десять впуокал меня; был один, мог бы впустить и раньше. Сажал возле письменного стола, делал мие внушение, — очень мягко, как‑то бережно, мне порой от этого хотелось плакать. После нескольких таких внушений, он меня совсем от уроков гимнастики оовободил.
Наставники
Наставникам, хранившим юность нашу, Всем честию, и мертвым и живым, К устам подъяв признательную чашу, Не помня зла, за благо воздадим.
Этот призыв двадцатишестилетнего поэта, из Михайловского обращенный к однокашникам его, многие готовы будут принять, и к своим бывшим товарищам обратить, даже если ходили они всего лишь в школу, и такую, что с царскосельским Лицеем имела очень мало общего. Готов и я. Только, «и живым» поздно мне говорить, а насчет незлопамятства надлежит сказать, что никакого зла ни один преподаватель Реформатского училища мне не причинил (по крайней мере осознанного мною), так что я охотно их всех «помяну добром» (как принято говорить); с той, однако, правдивости ради, оговоркой, что лишь немногие из них памятны мие чем‑то положительно благим, полученным от них; хотя другого, от других полученного, я, быть может, попросту не помню. Спросив себя, кто были наставники мои, я ведь и вообще не подумаю, в первую очередь, о школе. Подумаю о дошкольной Французской воспитательнице моей, а затем с многом внешкольном или последжольном…
Да и воспитывать пламень в нао, «реалистах», будущих коммерсантах или инженерах, никто, собственно, и не пытался. Но, директора Брока уже помянув, я все‑таки память храню и о трех других учителях, которых можно и должно воспитателями, наставниками назвать, — первых двух в обычном, о моралью связанном значении этих слов, третьего в другом, более редком, чисто интеллектуальном.
Первый был тот самый Herr 6yde, который на свое попечение меня принял, как только я в школу поступил; меня, больного, навещал, и ради которого (в значительной мере) я и воспротивился переводу меня в гимиазичеокое отделение, где бы я вышел из‑под его опеки. Был ои иашим «классным наставником» все семь лет, так что опека его была коллективна, и эту коллективную опеку я разве что за ее неиавязчивость и мягкость ценил; но и расположение его ко мие личио чувотвовал, и нравился мне он сам, да и кажетоя большинству из нас внушал симпатию. Французокую фамилию свою он вероятно зря через ипсилон писал: она родственна фамилии Андрэ Жида. Он был родом из гугенотов, бежавших в протестантские земли после отмены Нантского эдикта, но ничего французского в нем уже не оставалось, а вполне обрусеть сн тоже не успел; училоя, думается мне, в Германии. Был добропорядочным и добросердечным немцем, старомодным немножко, и которому эта старомодность очень была к лицу. Преподавал нам географию, по им самим составленному учебнику, а также немецкий язык и, в старших двух классах, немецкую литературу.
Преподавал хорошо. Весь последний год посвятил одному Гёте и — мне, во всяком случае — помог Гёте узнать и полюбить. А в качестве воспитателя, никогда от справедливости не отступал и «любимчиков» у него не было. Этим, должно быть и внушил он мне, еще в первом классе, никогда с тех пор не поколебленное к себе доверие. Я подрался с одноклассником моим, рыжим задирой Гётцом, рассердился и, хотя тот был силь нее меня, крепко его поколотил, после чего он пошел жаловать ся классному наставнику. Тот приговорил нас обоих к часовому сидению в школе после уроков, сказав при этом Гётцу — «Ябедничать тоже нехорошо». Времена были давние. Памятников доносчикам и вообще никто не ставил. И, кажется, сам Гётц, отсидев под надзором штрафной час в пустом классе со мною вместе, справедливости этого приговора — вслух, по крайней мере — не оспаривал.
Фамилия второго учителя, с любовью вспоминаемого мною, тоже была необычная (болгарская? турецкая?). Его звали Павел Иванович Беюл. Русской грамоте ои нас учил, в младших классах, и географии России. Не помню как учил, возможно, что не Бог знает как. Скуки, однако, не наводил, в серые шинели полуобщественности, полуказенщины русских писателей не облекал, как это делал заместивший его в старших классах, орденами награжденный и ценимый в учебном округе, преподаватель Белошапкин, подменявший Оотровского «темным царством» и Обломова «обломовщиной», почти так же, как это делается в нашей стране и теперь, и ничему превышающему то, чему учили тогдашние учебники, нас не научивший. Относился он к нам с нескрываемым холодком, обаяние приберегая (как говорили) для жеиских учебных заведений, хоть и навсегда осталось мне неясным, откуда этот коренастый, немолодой, ежиком подотриженный и курносый человек обаяние мог извлечь, кроме как из цветного платочка в боковом кармаие и цветочного одеколона, которым неприятно пахло от него. Тогда как Павел Иванович, черномазый, щупленький, небрежно одетый и не всегда хорошо выбритый южании, тем‑то своих малолетних еще учеников и покорял, что сердечной теплоты в ием таились неисчерпаемые запасы, и казалось нам всем, даже, когда он нас бранил и дурные отметки нам ставил, что любит ои нас, как своих родных детей. Как он к овоим отнссилоя, да и были ли у него свои, не знаю; но пестовал ои иао, когда целой ватагой по Волге и иа Кавказ возил (о чем будет еще рассказано) с неуотанною лаской.