Россия, которую мы потеряли. Досоветское прошлое и антисоветский дискурс - Павел Хазанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А как же все остальные? Ахматова полагает, что культура – исключительно дело элиты, или же народ так или иначе участвует в ней? В своем эссе Ахматова замечает, что «тысячи людей бросились к дому поэта и навсегда вместе со всей Россией там остались»[42]. Кого она имеет в виду и когда? Уж конечно, неграмотные дети няни Пушкина не «бросились к дому поэта» в XIX веке. Равно как и прабабка зощенковского управдома. В то время под «всей Россией» подразумевалась, вероятно, только интеллигенция. Но как обстоит дело с 1960-ми, и как «вся Россия» туда попала? Фраза Ахматовой заставляет вспомнить давнее представление о народе как безмолвном простом люде, который явно не посещал дом Пушкина, и если теперь там «вся Россия», сейчас речь идет уже о другой группе людей[43]. Наверное, есть десятки миллионов советских школьников, а еще родители многих из них, которые научились грамоте или пошли в начальную школу при Сталине. Но коль скоро все эти люди существуют и учитывая, как они появились (благодаря советскому просвещению в сталинской России и других советских республиках), какова их роль? Как они влияют на интеллигенцию? Если говорить о коллективном субъекте интеллигентского дискурса, это его внешняя сторона: кто они с исторической точки зрения, кто они сегодня, и усложняет ли этот вопрос нынешние представления?
«Постнарод» и пределы интеллигентского воображаемого
В ахматовском «Слове о Пушкине» – особенно если рассматривать его в юбилейном контексте 1962 года и в институциональной логике самой Ахматовой 1960-х годов – дискурс интеллигенции о культурности носит открыто контрреволюционный характер. В этом дискурсе подчеркивается идея непрерывности культуры за счет преемственности между членами ее элитного коллективного Субъекта. Здесь нет значимого рубежа между тем, что было до и после 1917 года. Более того, этот дискурс предполагает зону соглашения между интеллигенцией и ненавистным «режимом» относительно неизменной социальной роли творческого сообщества, причем подразумевается, что это соглашение освящено не революцией, а традицией. Пушкин не «наш товарищ», а «наше все» – и не потому что так сказал Ленин или пролетариат, а потому что так сказали Тургенев и Достоевский, потому что так сказала Цветаева, потому что так сказала Ахматова. Иначе говоря, потому что интеллигентская культура с ее непрерывной, нерушимой родословной научила «нас», своих подданных, так думать, и те, кто работает на «режим», здесь такие же подданные, как и все прочие. Но если мы говорим обо «всех», где границы этой группы и кто остается вне их?
Вопрос о границах поэтической власти Ахматовой подводит нас к главному политическому вопросу, связанному с оттепелью: как выглядит антисталинистский политический коллектив. В контексте интеллигентской культурной империи и дискурса о ее непрерывности возвращение к досоветской нормальности, каким виделась оттепель, кажется антисталинистским по определению. Такой взгляд отражен в процитированном диалоге Чуковской и Ахматовой, и ту же в основе своей идеологию мы наблюдаем у других мыслителей-интеллигентов оттепели. Утверждения такого рода каждый раз наталкиваются на вопрос о пределах этого коллективного Субъекта, а значит, о пределах интеллигенции и ее антисталинской политики. Ахматова расплывчато пишет обо «всей России», которая читает Пушкина и теперь, по-видимому, станет читать и Ахматову, что будет означать поражение сталинизма. А, скажем, Владимир Саппак, первый теоретик советского телевидения, около 1960 года пишет о зрителях, естественно, даже на уровне физиологии, склонных получать удовольствие от искренности; они якобы составляют идеальную аудиторию для интеллигенции, наиболее способной к риторике искренности, поэтому сообщество таких телезрителей означает поражение сталинизма[44]. В обоих случаях в основе культурного процесса лежит туманный миф, в котором культурная элита сеет разумное, доброе, вечное от имени всех остальных (нации? всего мира?), все порядочные люди от души поглощают эту смесь, а все плохие – режим, его пешки и безмолвные массы (нация? какая-то ее часть?) – оказываются против «нас». Добро в конце концов, разумеется, победит – в данном случае когда настанет конец сталинизма. Но существовала ли среди «либералов» менее расплывчатая теория интеллигентской политики, отношений между культурной элитой и всеми остальными и осязаемого результата этих отношений? Именно этот вопрос в 1968 году, в переломный момент Пражской весны, занимал Григория Померанца.
В отличие от Ахматовой, официально признанной фигуры, которую государственная цензура в каком-то смысле вынуждала говорить на социальные темы эзоповым языком, Померанц был либеральным мыслителем-диссидентом, распространявшим свои эссе в самиздате, а потому имевшим возможность изъясняться более прямолинейно. В его работах 1960-х годов особенно очевидно то, в каких пределах дореволюционный интеллигентский коллективный Субъект мог осмыслить позднесоветское социальное поле. Померанц всецело разделяет основной тезис контрреволюционного дискурса о непрерывности интеллигентской культуры. Свои мысли он выражает, постоянно прибегая к цитатам из Цветаевой, Тютчева, Хомякова, Сергия Булгакова, Бердяева и других. Некоторые его эссе – кальки с работ досоветских мыслителей[45]. Однако Померанц понимает, что идею коллективного Субъекта с такой интеллектуальной преемственностью необходимо скорректировать: если в XIX веке интеллигенции имело смысл определять себя по отношению к народу, то сегодня эта схема не работает и не должна работать. В полемике с Александром Солженицыным, которого Померанц считает «внутренне честным почвенником»[46], он утверждает, что советская модернизация повлекла за собой коренное преобразование общества, так что традиционное для интеллигенции культурное понятие народа – а значит, и солженицынское почвенничество – больше не имеет смысла.
В чем же состояло традиционное представление о народе? Оно складывалось отчасти из социологии («народом» были крестьяне), а отчасти из уникального образа жизни, обладавшего некоторыми эстетически привлекательными, особенно в глазах интеллигенции, аспектами («народ», вдохновивший Пушкина и Гоголя). Как крестьяне, народ являл собой неотесанную массу, слабо интересовавшуюся утонченными культурными наслаждениями. Он, например, не знал любви, как ее понимает Померанц:
Трубадуры, миннезингеры – это штука шляхетная, рыцарская и по преимуществу европейская. У нас – одна из вольностей дворянских. Мужицкое отношение к любви недавно напомнил нам А. И. Солженицын: «Женятся для щей, замуж выходят для мяса»[47].
Как образ жизни, «народ» подразумевал состояние до модернизации, с присущим ему привлекательным примитивизмом – «Аркадией», в которую