Дальний остров - Джонатан Франзен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись на Робинзон-Крузо, я попросил Рамона, хозяина моей гостиницы, узнать, нельзя ли мне вылететь в Сантьяго уже завтра. На оба рейса, как оказалось, мест не было, но, пока я обедал, в гостиницу вошла местный агент одной из авиакомпаний, и Рамон стал уговаривать ее пустить меня на третий рейс — на чисто грузовой. Она отказалась. Но ведь есть место второго пилота, нельзя ли туда? — спросил Рамон. Нет, ответила агент, место второго пилота тоже будет занято коробками с омарами.
И вот, хотя мне этого уже не хотелось — или как раз потому, что не хотелось, — я по-настоящему застрял на острове. По три раза на дню ел один и тот же дрянной чилийский белый хлеб, на обед и на ужин каждый день была все та же неопределенного вкуса рыба без соуса и приправ. Я лежал у себя в номере и дочитывал «Робинзона Крузо». Писал открытки, отвечая на почту, целую стопку которой привез с собой. Практиковался в восприятии чилийского испанского, вставляя в уме звук «с», которого говорящие не произносили. Получше рассмотрел хуан-фернандесовского огненношапочного колибри — великолепного крупного колибри со светло-коричневым оперением, находящегося под серьезной угрозой со стороны инвазивных видов растений и животных. Совершил горный поход к пастбищу, где проводился ежегодный местный праздник клеймения скота, и смотрел, как всадники загоняли стадо в корраль. Пейзаж вокруг был впечатляющий — округлые холмы, вулканические пики, океан с белыми барашками, — но холмы были оголены и сильно изъедены эрозией. Из сотни с лишним коров и быков как минимум девяносто были истощены — многие до такой степени, что едва держались на ногах. Стадо традиционно служило здесь резервным источником белка, и ритуал поимки и клеймения по-прежнему радует местных жителей, но неужели они не видят, в какую жалкую пародию этот ритуал превратился?
Вылета надо было ждать еще три дня, от ходьбы по склонам у меня болели колени, и ничего не оставалось, как начать читать «Памелу» — первый роман Сэмюэла Ричардсона, который я взял с собой главным образом потому, что он намного короче «Клариссы». О «Памеле» мне было известно только одно: что Генри Филдинг написал на роман пародию под названием «Шеймела»[13] и эта пародия стала его первым опытом в жанре романа. Я не знал, что «Шеймела» — лишь одно из многих произведений, чей выход в свет явился прямым откликом на «Памелу», и что «Памела» была, возможно, главнейшей лондонской новостью за весь 1741 год. Но, начав читать, я понял, почему роман произвел такое действие: он увлекателен, заряжен конфликтами между полами и классами, и он изображает психологические крайности с такой конкретностью, с какой никто этого раньше не делал. Памела Эндрюс — это вам не «всё и еще больше». Это просто Памела в своем личном и неповторимом качестве, красивая служанка, чьей добродетели угрожают постоянные и изобретательные посягательства сына ее покойной хозяйки. История девушки рассказывается через посредство ее писем родителям; Памела узнаёт, что эти письма перехватывает и читает тот самый мистер Б., что намеревается ее соблазнить, но продолжает их писать, зная, что мистер Б. их прочтет. Благочестие Памелы, окрашенное театральной истеричностью, не могло не вызвать подозрений и даже возмущения у читателей определенного склада (одна из книг, выпущенных в ответ, издевательски переделывает подзаголовок Ричардсона «Вознагражденная добродетель» в «Разоблаченная фальшивая невинность»), однако под аффектированной добродетельностью Памелы и сластолюбивым интриганством мистера Б. кроется завораживающее повествование о любви. Реалистическая сила этой истории — вот что сделало книгу новаторской и сенсационной. Дефо застолбил территорию радикального индивидуализма, который оставался плодотворной темой для таких писателей недавнего времени, как Беккет и Уоллес, но не кто иной, как Ричардсон, первым открыл нам полный литературный доступ к сердцам и умам людей, чье одиночество потрясено, захлестнуто любовью к другому человеку.
Ровно в середине «Робинзона Крузо», когда Робинзон прожил один на острове пятнадцать лет, он обнаруживает на песке единственный след человеческой ноги и буквально сходит с ума от страха перед человеком. Придя к заключению, что след не принадлежит ни ему самому, ни дьяволу, что, скорее всего, это след высадившегося на остров дикаря, он превращает свой остров-сад в крепость и несколько лет думает преимущественно о том, как бы получше спрятаться и защититься от воображаемых врагов. Он дивится иронии судьбы:
Я — человек, единственным несчастьем которого было то, что он изгнан из общества людей, что он один среди безбрежного океана, обреченный на вечное безмолвие, отрезанный от мира… я дрожал от страха при одной мысли, что могу столкнуться с людьми, готов был лишиться чувств от одной только тени, от одного только следа человека, ступившего на мой остров![14]
Нигде психологизм Дефо не достигает такой остроты, как здесь, где он описывает реакцию Робинзона на нарушение его одиночества. Дефо дал нам первый реалистический портрет индивидуума, пребывающего в полной изоляции, а затем, словно подчиняясь правде самого романа, показал, как болезнен и безумен радикальный индивидуализм в действительности. Сколь бы тщательно мы ни оберегали наши «я», довольно одного следа другого реального человека, чтобы вернуть нас к безгранично интересным рискам живых взаимоотношений. Даже в Фейсбуке, чьи пользователи в совокупности тратят миллиарды часов на обновление и шлифовку своих себялюбивых проекций, имеется онтологическая дверка, ведущая наружу, — возможность выбрать в меню «Отношения» вариант «Все сложно». Это может быть эвфемизмом, означающим «Развязываюсь с прошлым», но может означать и что-либо из всех прочих возможностей. Пока у нас такие сложности, как мы смеем скучать?
Величайшая семейка в литературе
О романе Кристины Стед «Человек, который любил детей»
Причин, чтобы не читать «Человека, который любил детей», хватает. Во-первых, это роман; а не пришли ли мы за последние два-три года к своего рода секретному соглашению, что романы принадлежат к эпохе газет и отправляются туда же, куда все газеты, только быстрее? Как любит повторять мой друг, старый преподаватель английского, роман — любопытный моральный феномен: мы чувствуем себя виноватыми, что мало их читаем, и вместе с тем чувствуем себя виноватыми, когда предаемся такому легкомысленному занятию, как чтение романа; так не лучше ли для нас всех, чтобы в мире было поменьше того, что рождает у нас чувство вины?
Читать «Человека, который любил детей» — значит тратить время особенно легкомысленно, ибо даже по романным меркам в этой книге нет ничего, что имело бы всемирно-историческое значение. В ней рассказывается о семье, причем о семье очень необычной, а те немногие куски, где речь идет не об этой семье, наименее убедительны. Роман, кроме того, довольно длинен, кое-где грешит повторениями, и в середине действие, несомненно, пробуксовывает. К тому же читатель должен выучить особый внутрисемейный язык, творимый и насаждаемый отцом семейства — тем самым, «который любил детей», — и хотя темп обучения намного ниже, чем у Джойса или Фолкнера, тем не менее да, вам фактически надо освоить язык, нужный только для того, чтобы получить удовольствие от одной-единственной книги.
И даже вот это слово «удовольствие» — уместно ли оно здесь? Хотя написана книга хорошо, а местами немыслимо хорошо, хотя эта проза по-настоящему лирична, хотя каждое наблюдение, каждое описание полным-полно чувства, смысла, субъективности, хотя сюжет выстроен ненавязчиво и вместе с тем мастерски — уровень изображаемого психологического насилия так высок, что на фоне этого романа «Дорога перемен» смотрится как «Все любят Рэймонда».[15] И что еще хуже, это насилие постоянно становится предметом шуток! Кому надо такое читать? Разве нуклеарная семья[16] — по крайней мере та ее сторона, что повинна в психологическом насилии, — не адский ядерный реактор, откуда мы все мечтаем вырваться, реактор, в который мы научились, когда нельзя попросту сбежать, вставлять, как охлаждающие графитовые стержни, новые гаджеты, развлечения и внеклассные занятия? Роман «Человек, который любил детей» до того ретрограден, что в нем как естественный элемент семейного ландшафта, и притом элемент потенциально комический, принимается то, что мы назвали бы «жестоким обращением», и как данность принимается разрыв между родителями и детьми, разрыв куда более серьезный, чем простое различие в потребительских предпочтениях. Книга вторгается в наш лучше регулируемый мир точно кошмарный сон из дедовских времен. Под счастливым финалом в ней подразумевается то, что не подразумевается ни в каком другом романе и, по всей вероятности, отнюдь не соответствует вашему представлению о счастливых финалах.