Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он шел по центральной аллее, присыпанной, как в парилке, сухими зелеными листьями, шел, стараясь не попадать в ногу маршевой музыке, гремевшей из репродукторов, – следующая ступень – в кино притоптывать ногой, и еще следующая – вслух читать титры, – и уже видел впереди, у бассейна – центра центрального парка – редкую и неоживленную толкотню. Здесь, сидя на скамейке, он недолго рассматривал общепризнанную грацию лебединого скольжения, настолько общепризнанную, что даже над кроватью его родителей когда-то висел самодельный ковер из клеенки: щедро пробеленные лебеди на щедро пролазуренной воде. Оказалось, что они не только скользят: то забарахтаются на месте, колотя крыльями, будто кто-то под водой схватил за лапы, то полуполетят, касаясь воды и помогая лапами, как гуси, а то еще перевернутся вниз головой и, усиленно работая лапами, чтобы не опрокинуться обратно, добывают что-то со дна. Гуси – те еще могут себе такое позволить, но лебеди! Зад торчит из воды, огромный, как полузатонувшее судно, да еще из-за сомкнутых сзади крыльев кажется раздвоенным, как епископская митра. Так вот и люди, рядящиеся под лебедей, обнажают свою гусиную сущность: облают, сплюнут, почешут спину – и готово.
И Дима продолжал сидеть совсем благодушно, размышляя о своей новой уверенной жизни, которую создали ему любовь к Юне и почти уверенность во взаимности. Слово «любовь» раньше не нравилось ему, казалось газетно-хвастливым; сказать «я люблю» – стилистически почти то же, что сказать «я посвятил жизнь служению людям». Даже в период Юны он не сразу решился на это слово, но тут уж, видно, просто стеснялся его, как шляпы. Сейчас он его произносил совсем свободно, даже с некоторым упором: да, мол, вы не ослышались, уж кто-кто, а я имею на это право. Теперь была другая жизнь. В этой жизни все было как надо, и в настоящем, и в прошлом. Прошлое выявлялось даже интересным: он, пожалуй, оказывается человеком с богатой биографией. Вышел из низов, а кем стал!
Юна! Само имя какое-то юное. И гордое, как амазонка. Тоже не очень понятно, что в этом слове лестного, – он видывал дерущихся женщин, и не весьма это было красиво, даже теперь ему при воспоминании сводила губы легкая судорога, – но все равно красиво: а-ма-зонка. Главное, наверно, что река такая есть.
И снова потянулись несрочные и необязательные – хочешь думай, а хочешь не думай – счастливые размышления уверенного человека. А когда его утомляла одна поза, он менял ее на другую, такую же естественную и непринужденную.
* * *В прежней жизни Дима часто ощущал, что в душе он так и остался глубоким провинциалом, хотя давно уже жил в большом городе и все у него было как у самых городских: плащ с погончиками и множеством с шикарной откровенностью бесполезных металлических пряжек, шикарно-неуклюжие туфли, шляпа, галстук, похожий на меч Спартака, и прочее. Самое важное – он научился, напрягая волю, примерять вещи в магазинах под бесцеремонными разглядываниями толпы у прилавка, то есть не бежать, схвативши что попало, а смотреться в зеркало – смотреться, а не притворяться, что смотришься, истрачивая на притворство все свое соображение, – и, если не понравится, брать новую. Правда, с темными очками отношения у него не складывались: в тени приходилось идти чуть не ощупью, а поминутно снимать их – тоже глупо, да и куда их девать, в кармане все время боишься раздавить, – а жаль, очки – тридцать процентов элегантности.
И с культурным, с позволения выразиться, уровнем тоже обстояло благополучно – еще в армии он начал серьезно его повышать. И повышал по нынешний день. Он знал, что теперь всю жизнь будет сравнительно много читать, он с детства больше всего любил читать, но раньше – посоветовать было некому – читал всякую похабень да ходил в кино на все подряд. Да еще мать мешала – не терпела, когда он читал «посторонние книжки» – не учебники. Но теперь с этим было по-другому. Теперь он читал серьезные книги, в основном классику – шпарил целыми собраниями сочинений: Тургенев, Куприн, Паустовский, Григорович, Станюкович, Горький, Хемингуэй – и все в них понимал.
Он был уверен, что понимает их как мало кто – мало у кого есть такой жизненный опыт, вот они и хватают по верхам. Интересовался также философией – заглядывал, проникался и откладывал.
Он любил читать. Вспомнит у себя в больнице, что дома ждет кресло и книга, – и потеплеет на душе. Правда, когда перечитаешь лишнего, возникает такое чувство, будто едешь в поезде: одни появляются, другие исчезают, а через неделю никого уже не помнишь.
Все, таким образом, было у него в порядке, однако чего-то в нем все-таки недоставало. Вернее, не чего-то, а именно свободы – непринужденности. Иногда он с удовольствием подумывал, что вот идет он по улице – и никто ничего, – идет молодой мужчина, такой же, как все. Но иногда вдруг пугался: а вдруг у него что-нибудь не так, и начинал коситься, не поглядывают ли на него другие: может, что-то у него не то, какая-нибудь мелочь, ему незаметная, зато прекрасно видная остальным. Может быть, поля у шляпы слишком широкие или слишком узкие, или пояс у плаща стянут чересчур по-военному, – вот некоторые не застегивают пояс, а кладут его концы в карманы, так гораздо раскованнее, и он тоже клал концы пояса в карманы. Зато другие сцепляли пояс на спине вместо хлястика, и тоже ничего, – но эти уже перехватывали через край. Да и вообще: сколько мелочей подстерегает человека! Однако, каждый раз убеждаясь, что до его пояса никому нет никакого дела, он успокаивался и снова с удовольствием чувствовал себя таким же, как все, хотя через какое-то время опять начинал коситься. Конечно, это не поглощало сколько-нибудь значительной части его душевных сил, но все-таки оставалось одной из мелких забот, которые были чужды свободным.
В общем-то, он не был таким уж робким. Ведь всякий будет осторожничать, выходя в бой с малознакомым оружием, а он тем более, делая что-то, привык знать, что делает так, как надо. Причем знать не сам, а чтобы это подтверждалось не оставляющей сомнения инструкцией или учебником, в общем – авторитетом. Может быть, поэтому на работе в своей больнице он чувствовал себя совсем иначе. Да там больше выступал и не он сам – выступала должность. Она шутила, огрызалась, а он сидел в ней, как в танке, и думал: пронеси, господи, – когда снаряд ударялся в броню.
С культурным уровнем было то же, что и с одеждой. Вот, например, еще в институте он прочитал книгу «Модернизм и модернисты». Не все там понял – что такое, например, ритм картины или звучание линий, – почти все забыл – немыслимо было запомнить все эти незнакомые фамилии и художественные группировки, тем более что и названия они, кажется, старались выдумать побессмысленнее, например «Синий всадник»; усвоил, что термин «модернизм» применяется, в основном, к упадочным течениям, ведущим к выхолащиванию содержания, утрате формы и разложению художественного образа, обнаружил, что есть какая-то связь между абстрактной живописью и общими тенденциями идеалистической философии, однако и с этим запасом в разговорах на близкие темы он не встречал себе равных. Те, кто претендовал на какую-то осведомленность в этой области, на наличие какого-то мнения в духе «в этом что-то есть», доходили самое большее до того, что абстрактная живопись ласкает взгляд и т. п., а он их спокойно убивал замечанием, что классики абстракционизма, например Мондриан, считали чувство удовольствия при созерцании слишком плотским и препятствующим главной цели – освобождению от предмета. Здесь уже никто ничего не мог возразить, потому что и о Мондриане слышали впервые. И тем не менее, если при разговоре присутствовал кто-то из свободных, сразу становилось ясно, какова цена и Мондриану, и всему, чего они не знают. И ясно было, что так оно и останется, сделайся он умнее хоть еще в тысячу раз. Лаборантка из свободных, кончившая восемь классов, всегда окажется умнее – свободнее – академика из таких, как он.
Главная разница: когда он повышал культурный уровень, он, так сказать, шел к нему, к уровню, на поклон, шел учиться – перенимать, а перед ними культурному уровню как бы самому приходилось распинаться, чтобы заслужить рассеянное похлопывание по плечу. Так получалось всегда: в кино он шел – учился, книги читал – учился, а когда говорил с кем-то о книге или о фильме, у него было такое чувство, словно он зарабатывает этим право на вход куда-то. Такие, как он, всегда должны зарабатывать право на вход. И все же свободные напоминали ему об ином мире, в котором люди не теряют достоинства, где нет красных лиц, некрасивых поз, интонаций, движений, гримас, где женщины не задирают ног, залезая в поезд, – или хотя бы не делают этого с такой охотой, – не становятся запросто в километровую очередь за какими-нибудь вшивыми лимонами, где люди от удовольствия не орут и не хохочут, особенно в общественных местах, а горюют еще уединеннее, еще прекраснее. Там страдающая женщина не станет сидеть в неприбранной комнате – ну разве что легкое пальто брошено на кресло, но не грязная посуда на столе, – даже в горе – вернее, в горе тем более – она не сядет, навалившись на стол так, что лифчик врезается в подмышки, или свесив нечесаную голову между растопыренными коленями, – горе только придает ее изяществу глубину. Небось у нее не распухнет нос от рыданий. И не потому, что она и в горе продолжает беспокоиться о том, чтобы выглядеть очаровательной, – просто это такой мир. В нем сохранение достоинства не требует усилий – оно срослось с людьми. Как в кино.