Жизнь, подаренная дважды - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выпускали нас из училища в августе 43-го года. И хоть сказано у Твардовского: «Ничего, с Земли не сгонят, дальше фронта не пошлют», волновался я на экзаменах (да я ли один?), как школьник. И горд был, что сдавал все на «отлично». И устройство орудия, трактора, и как рассчитать грузоподъемность моста, винтовку разобрать-собрать с закрытыми глазами… А главное — стрельба: и с открытых, и с закрытых позиций, и по НЗР, то есть по наблюдению знаков разрывов, и полная подготовка данных по планшету… Да нет, не перечислить всего, что знал твердо, хоть ночью разбуди. И команду мог подать так, что у самого душа радовалась. Честно сказать, я до сих пор горжусь, что был строевым офицером и вроде бы неплохо воевал. Но выпустили нас из училища — первый такой выпуск — не лейтенантами, а младшими лейтенантами: как солнце на лето, война повернула к победе. Следующую звездочку на погоны я уже получал на фронте, во время Ясско-Кишиневской операции.
Старые фотографии
В годовщину тридцатилетия Победы попросила меня «Литературная газета» дать фронтовую фотографию и что-то написать к ней. Ну какие же могли быть фотографии на фронте? И чем бы и кто бы это снимал? Фотографии и фотоаппараты появились у нас ближе к концу войны. И я дал майскую фотографию 45-го года. Война кончилась, позируем где-то за Веной. Нас — шестеро. На переднем плане, на траве, голова к голове, лежим мы двое: комбат Лучший и я. У меня с ремня свесился, концом ножен уперся в землю эсэсовский кинжал: дивизия «Мертвая голова» не раз стояла на нашем направлении. Мы двое лежим, а позади нас (на бревне, видимо) сидят: военфельдшер Токовой, командир дивизиона Чхартишвили, командир второй батареи дружок мой Сашко Беличенко и лейтенант Прищемихин, связист. Тридцать лет прошло после войны, ни о ком из них ничего я не знал, потому и дал не свою отдельную, как просили, а общую фотографию: вдруг да откликнется кто-нибудь?
Первым прислал письмо в газету Токовой. И вот что значит профессиональная память: он писал, что в октябре 43-го года он лично отправлял меня в медсанбат, точно описал мои ранения (а ведь тридцать два года минуло), но больше, мол, с тех пор мы никогда не виделись. И невдомек ему, что фотография эта, на которой мы все, и он в том числе, — 45-го года. Я уже в полк вернулся после госпиталя, война кончилась, Вена позади — «больше мы никогда не виделись…»
Капитан Чхартишвили узнал в редакции мой адрес и написал мне. Письмо было шутливое: «Лейтенант! С вами говорит к-н Чхартишвили, ком. д-на, не Чхартышвили, как вы изволили написать в «Литгазете». Чхарты — черт, а Чхарти — добрый человек. Не бойтесь, судиться я с Вами не буду. Не буду потому, что совесть моя не чиста перед Вами. Боюсь, что Вы будете судиться со мной за ту кровь, которую Вы пролили в окопах пехоты. Помните? Я ни разу за 30 лет не забыл. Не забыл, с какой смелостью, как дерзко меня, ком. д-на, поносил всякими словами «какой-то мл. лт.» из первой линии пехоты, обвиняя во всех грехах за то, что я, скупердяй, не даю снарядов, хотя знаю, что пехота истекает кровью. А затем, в тот же день видел, как раненого Вас выносили из пехоты. Было больно и обидно, что мало давал огня, хотя за тот же день, за перерасход снарядов, я от сумасбродного комполка Комардина получил очередных 8 суток ареста».
Оказалось, все эти годы он жил в Москве, я позвонил ему, пригласил к себе, хотелось встретиться. И вот он пишет в следующем письме, точно вычислив, что с того дня прошло не тридцать, а тридцать два с половиной года: «Нет, не хочу я с Вами встретиться. Боюсь, что тот славный мальчишка, который не выходил 32,5 года из моей памяти, исчезнет. Исчезнет так же, как исчезли почти все, сотни обычных людей. Я совершенно не помню Вас ни до, ни после того дня, ибо те дни мы не были рядом. «Пядь земли» я тоже пережил, но где-то рядом. А в тот день я почувствовал непосредственно, что этот мальчишка необычен. Было очень строго с лимитом на б/п, но Вы по телефону, хотя говорили очень неласково, но заставили меня подчиниться Вам. Я, к тому времени, похоронивший десятки отличных друзей, был как никогда потрясен, когда на мой КП принесли Вас раненого на плащ-палатке. А Вы улыбнулись мне, вроде бы сказали: «Комдив, вы ни при чем. Война»».
Конечно, мы все-таки встретились. И встречались потом не раз. Сын Шалвы Ноевича, Григорий Чхартишвили, сегодня один из лучших переводчиков и знатоков японской литературы. Когда ему вручали литературную премию, я, между прочим, рассказал о том, о чем Шалва Ноевич забыл: как в Австрии, за Веной, приехал он к нам на батарею, и мы пили с ним вино, хорошее было вино и хорошо пилось: война кончена, главное дело жизни сделано. И молодые мы были в ту пору.
Честно говоря, всю эту историю, как я ругал командира дивизиона, я забыл, но одну неточность в письмах вижу. Из пехоты ночью вынесли меня, но не на КП, то есть не на наблюдательный пункт командира дивизиона, до него было далеко, а погрузили в кузов полуторки, много туда раненых загрузили вповалку, и трясли по рытвинам, по снарядным воронкам, так что душа с телом расставалась, и один раненый умер в пути, отлетела душа. А вот когда из кузова машины на плащ-палатке сгрузили меня, тут действительно стоял капитан Чхартишвили, я видел его, а уж улыбался или нет — не помню. И все это был бесконечный день 11 октября 43-го года, начался он до рассвета нашей артподготовкой, и весь день и ночью шел бой: мы наступали на Запорожье. И был это, по сути говоря, мой первый после училища бой, а должность моя — командир взвода управления. Наша батарея тяжелых 152-миллиметровых орудий стоит в полутора километрах от передовой: вырыты орудийные окопы полного профиля, ровики для снарядов, землянка для расчета, и оттуда, с закрытых позиций, они ведут огонь. А корректирует этот огонь командир взвода управления. С разведчиком и связистами, с катушками связи, телефоном продвигается он вместе с наступающей пехотой, оттуда подает команды.
Разведчика почему-то в тот раз со мной не было, только один связист. Вот пошла пехота после артподготовки, поднялась из окопов. Где перебежками, где ползком, когда огонь прижмет, а то опять в рост. И мы за ней. Катушки наши деревянные гремят на бегу, провод быстро сматывается, на каждой катушке всего по полкилометра. Первые немецкие окопы взяли с ходу. Тут вскоре одна катушка у нас кончилась, я навесил на себя телефонный аппарат, а связиста отправил на батарею за связью. Стыд гнал меня вперед: ночью сидели с командиром роты в его землянке, и вот пехота наступает, а я позади вроде бы болтаюсь зря. Кончилась вторая катушка, лежу на поле распятый, а он садит из минометов, вот, кажется, твоя мина летит, в тебя нацелилась между лопатками. И не только корректировать огонь, даже обстановку доложить не могу на батарею: пехота хоть и недалеко ушла, а мне все равно не видно, что там делается. А комбат ждет, а командир дивизиона ждет… Нашел на поле чей-то провод, зубами оборвал с него оплетку, подключился. Наши. И похоже — артиллеристы. «Слушай! — кричу, а сам от разрывов своего голоса не слышу. — У меня провод кончился… Что там впереди? Доложить на батарею…» И стыдно, пошлет он меня сейчас матом и будет прав: он — впереди, а я, выходит, спрятался и через него докладывать буду. Поверил ли он мне — не знаю, но обстановку доложил. И я доложил. Гляжу — чей-то связист бежит по полю, полами шинели метет по земле. А пулеметы секут. Разрыв! Он, как бежал, ткнулся лицом в землю. И катушка откатилась. Немецкая, восьмисотметровая. Провод красный. Катушку эту прежде всего вижу. Подбежал я к связисту, лежа рядом, перевернул на спину. Уже и не дышит. Но катушка — моя. Подключился. Бегу. Впрыгнул в траншею. И тут как раз немцы перешли в контратаку, автоматчики, танков несколько штук: даст, даст из орудия — звон в ушах. Вот тогда я, видимо, и кричал на командира дивизиона, на Чхартишвили, страха перед начальством у меня почему-то не было, это правда. И он дал восемь снарядов.
Лет сколько-то назад корреспондент «Комсомольской правды» спросил меня: «Какой наградой вы, солдат, более всего гордитесь?» И я рассказал ему сцену из моей повести «Навеки — девятнадцатилетние», как во время немецкой контратаки, когда пошли танки, офицер-артиллерист растерялся. Не мог открыть огонь. Вид чужой растерянности в бою не всегда вызывает панику, чаще, наоборот, он побуждает к действиям, и Третьяков, герой той повести, у которого кончились снаряды, выхватил у него трубку телефона и повел огонь его батареей. Технически это не сложно: есть две точки на карте — огневая позиция батареи и наблюдательный пункт, — а третья точка — цель: танки, они шли и стреляли с ходу. Но что просто на полигоне, не так просто в бою. И оказавшийся рядом в траншее пехотный сержант крикнул Третьякову: «Молодец, лейтенант!» Его тут же убило. Все это не выдумано. Написанное про Третьякова было со мной в том бою под Запорожьем, когда кончились восемь снарядов, которые дал мне Чхартишвили, а танки шли на нас. Мы отбили атаку, но благодарный взгляд сержанта за минуту до смерти я помню и ценю его выше остальных наград.