Русский садизм - Владимир Лидский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И мы пошли. Мы пошли в хадар, где провели остаток ночи, день и следующую ночь. Я был окрылен мечтой и околдован счастьем обладания, потому и не сразу понял весь ужас происшедшего…
Утром я вошел в гостиную, где мои родители с дядей Менахемом и тетей Гитл пили кофе и, плача, упал перед ними на колени. «Что же ты наделал, дядя Менахем!» — прошептал я в отчаянии. «Азохн вэй! — отвечал дядя Менахем. — А нафка мина! Какая тебе разница, они же близнецы! Разве ты не знал — по нашим законам младшую нельзя выдавать впереди старшей!» Я заплакал еще горше и уронил лицо в мокрые ладони…
Через некоторое время дядя Менахем, этот а ид ви а бойм — бессердечный человек — решил сплавить меня подальше от греха, выделил мне долю и отправил нас с Хави в Харьков с поручением открыть там новую колониальную лавку. «Такую работу ты знаешь, ингеле, — сказал он на прощание, — и справишься с нею не хуже меня. Помни, что еврейское счастье всегда рядом с еврейским несчастьем, а иногда одно из них прямо вытекает из другого, причем, что из чего вытекает в наша жизнь предугадать решительно невозможно. Поэтому работай не покладая рук, а главное — думай в голове и всегда помни старую хасидскую песню “Ой, ви гит ци зайн а ид!”. Не забывай татэ и мамэ, а пуще не забывай о своем старшем друге, дяде Менахеме, что тоже всегда помнит за тебя…» Потом он раздумчиво оглядел меня, видно, сомневаясь, сказать или не сказать мне последнего напутствия, наклонился к моему уху и тихо прошептал: «Шванц — не главное в наша судьба…».
С тем и расстались. В Харькове я быстро освоился, нанял квартирку, арендовал помещение под лавку и начал потихоньку работать. Все шло на свой черед, но жену я возненавидел. Мне казалось, что передо мной а клавте, то есть просто-напросто ведьма, и когда она шла, отклячив свой вихляющий тухес, мне так хотелось дать ей хорошего пинка. Я глядел на нее и видел своя любимая Яэль, но она пахла не яблоками, а дорогими духами, и это была Хави. Я не мог разговаривать с ней, не мог найти темы для беседы, а если находил, она быстро иссякала. Хави раздражала меня в каждая мелочь. Она смотрела глазами Яэль, но не так, как Яэль, она двигалась почти как Яэль, но не так, как Яэль, ее тело было таким же, как тело Яэль, но это была не Яэль. В постели я не любил Хави, а только мучил напрасно. Я понимал, что она страдает, но не стремился перебороть себя и прекратить мучения, а, напротив, с палаческим сладострастием усугублял ее муки, делая все для того, чтобы ей стало еще больнее. В конце концов, она тоже возненавидела меня и в эта взаимная ненависть мы зачали Илюшу. Хави вся ушла в материнские заботы, и это несколько утишило нашу горестную вражду. Я в ребенке не участвовал вовсе, все время и усердие отдавая сколачиванию капитальца. Удачно вложив деньги дядюшки Менахема, я довольно быстро набрал обороты и вскоре стал очень небедный человек. Нужно было бы мне при этом хорошенько припоминать наставления моего благодетеля, — пусть бы он жил вечно и так же вечно страдал от поноса, — относительно счастья и несчастья, потому что, разбогатев, я стал тратить немалые деньги на вино. Я таскался по рестораны, а порой и обыденные кабаки, пил без продыху сутки напролет, жрал трефное и спал с девками, пытаясь на этот грязный путь отыскать хотя бы малейший отсвет моя любимая Яэль. Больше того, приходя домой, я начинал буянить и яростно избивать ненавистную мне Хави, что очень не принято в еврейских фамилиях. И остановиться не было никакой возможности. Хави сначала просто кричала, пытаясь укрыться от мои кулаки, молила о пощаде, плакала и шептала: «Марик, остановись, ведь я же люблю тебя…». Но я-то видел, что она меня ненавидит, и старался еще искалечить ее. Я бил кулаками любимое лицо Яэль и мне это было странно, — как я могу делать такая дикость? Однако когда в прекрасном, но искаженном болью лице моей потерянной любимой просверкивала ненависть, я разъярялся еще сильнее и бил уже слепо и безоглядно, стараясь не видеть страдальческих черных глаз, похожих на блестящие сливы, и не вдыхать отвратительный запах дорогих духов, перемешанный с терпким запахом женского пота, с запахом страха, боли и бездонного отчаяния. О, вей з мир! Как я мог!
В конце концов, я понял, что погибаю. В лавке меня заменял мой управляющий Тимофей Остапович, работали другие преданные люди, и дело крутилось само собою, но я знал, что это до поры до времени, а уж за семью лучше было вообще промолчать. Было ясно, что впереди — катастрофа. Осознав это, через небольшое время я скрепился, бросил дикие выходки, оставил в покое Хави, упорядочил дела и поехал до Одессы. По приезде я не показался ни дядюшке Менахему, ни тете Гитл и не зашел в тот дом, что считал родным. Опасаясь повстречать знакомых, я с вокзала поехал до Приморского бульвара в «Лондонскую» и поселился там в небольшой уютный номерок. В тот же день я увиделся с Яэль.
Какой неповторимый вкус имеет запретная любовь! Вот счастье встречи, радость узнавания, любимое лицо и привычная на ощупь кожа, вот запах — исключительный, необъяснимый, он манит, увлекает, и его очарованью нет пределов; нет в свете такого алкоголя, какой мог бы так заворожить; этот яблоневый аромат кружит голову и опьяняет пуще доброго вина…
Когда Яэль вошла в шикарный вестибюль гостиницы, ее огромные черные глаза расширились от удивления. Вглядевшись в беломраморную лестницу, в вычурную красоту кованых перил, в светящиеся весельем цветные витражи, увидев тончайшей работы наборный паркет и поражающую воображение венецианскую люстру, свисающую с потолка в центре вестибюля, Яэль изумилась всем своим существом, и наше первое после долгой разлуки свидание прошло под знаком этого изумления. Мы были поражены восхитительным, полным роскоши и одновременно уютным, почти домашним мирком, мы были поражены друг другом, и ночью она была настолько откровенна и так искренна в своих порывах, что если б я ее не знал, то мог бы заподозрить в ней опыт и невоздержанность желаний.
Мы пили друг друга, подобно путникам пустыни, после долгого пути приникших к роднику оазиса, и не могли утишить жажду. Ее не было дома два дня, а дядя Менахем уже к концу первого поднял на ноги городскую полицию.
Пора было убираться… Расставание было горьким. Яэль плакала, я сам едва удерживал рвущиеся наружу слезы, но судьба диктовала свои распоряжения, и на третий день я отбыл восвояси.
Если б возможно было померить моя горестная жизнь мерою жизни библейских патриархов, — да не будут эти слова страшным кощунством, — я бы отработал на своего нового Лавана еще трижды по семь лет, и все эти годы показались бы мне как несколько дней. Если б возможно было выкупить мне мою несчастную любовь ценою своего земного бытия, я бы не задумался, я бы выкупил, я бы сделал все, что угодно, даже если бы преисподняя была заинтересована во мне… «Господи, — порою в отчаянии выл я своему еврейскому Богу, — у меня здесь жизнь?!»
И вот я вернулся до Харькова и до своей ненавистной Хави и снова погрузился ин дрек повседневности. В моем случае лучше бы сказать — ин дрерт, потому что при все мои порносы и при все гешефты я жил будто бы в могиле и, словно вурдалак, питался кровью своей обманной, но законной благоверной. Впрочем, после поездки до Яэль, жена стала для меня вообще пустое место. Слава Богу, у меня пропала охота ее мучить. Пусть живет до ста пятидесяти лет и да будет блаженство в ее чреслах. Лишь бы я в том блаженстве не участвовал…
Но вот захожу я раз в гостиную, тихонько зашел, но не оттого, что в душе я соглядатай, а просто мягкая обувь была на ноги обута, — и слышу, как моя Хави говорит Доре Самуиловне, кормилице нашего Илюши: «Почему он не сдох до того проклятого дня, когда я на Божий свет явилась?.. Ой вэй! Я таки имею горе. Это не муж, это наказание. Лучше любить камень, чем такого мужа. То ли дело Павел Афанасьевич… Были от него цеталех?..». И тут она меня увидела. У нее стало такое выражение в лице, будто бы она — детоубийца, киндер койлер, и ее застали над удушение младенца…. Видел я того Павла Афанасьича и кое-что слышал за него. Это был крупный человек с наглой рыжей харей, в прошлом член какой-то шайки-лейки, бывший ссыльный, но якобы давно прощенный. С другой стороны, слышал я и то, что темных дел сей Павел Афанасьевич не бросил, и полиция негласно надзирала за его поступки, почитая сего человека неблагонадежным. Словом, темная история. Длинная история…
Бекицер, ингеле, эта майса затянулась…
Прошло совсем немного время, и моя Хави родила рыжего ребенка. Это был ты, майн кинд, и ты был вылитый Павел Афанасьевич. Я не удержался и избил Хави сапогами. У нее тут же пропало молоко, и потому за материнскую грудь ты ни капли не узнал. Тебя выкормила Дора Самуиловна. А Хави, когда оправилась и следы побоев сошли с ее лицо, поехала в дурдом, где самое ей место. У меня был очень дальний родственник, седьмая вода на киселе — Исаак Гурфинкель, что работал санитаром в городской психиатрической больнице. Так он договорился с главврачом, дал ему немного деньги, и тот поместил Хави в свои апартаменты. Правда, он положил ее в отдельная палата, и там было скучно и покойно, но я дал еще немного деньги, и ее перевели в палату к буйным, где было уже намного веселее. Там Хави один раз пыталась вешаться на простыня, а другой раз вскрывала себе вены, пропустив их через зубы. Но ее всякий раз спасали. Иногда я давал дальнему родственнику небольшие деньги, он уводил Хави в процедурная и закрывался с ней на ключ…