Гёте. Жизнь как произведение искусства - Рюдигер Сафрански
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лейпцигские светила уже не кажутся ему такими «великими», какими они были еще в унылом стихотворении к Ризе. Однако и это может превратиться в проблему: «Так мало-помалу надвигалось время, когда все авторитеты перестали существовать для меня и я усомнился, более того – отчаялся в самых великих и лучших людях, которых я знал или только представлял себе»[74].
Когда осенью 1767 года Гёте торжественно сжег в печке большую часть своих юношеских произведений и поваливший клубами дым напугал хозяйку дома, его поступками руководила уже не неуверенность в себе, внушенная «великими мужами», а его собственные высокие требования, которым не удовлетворяло написанное. За 1767 год для задуманной биографии появляется следующая запись: «Самообразование через превращение пережитого в образ»[75]. Так несколькими словами он очерчивает принципы своей поэтики того периода: соответствия реальности и простого отображения внутренней жизни недостаточно. Пережитое должно быть «превращено» в «образ». Переживание мимолетно, творчество сохраняет след надолго, сохраняет образ переживание, ставшее формой. Обращению с формами молодой Гёте уже научился, но теперь ему стало ясно, что форму нужно наполнить своей собственной жизнью. Это он называл работой «сообразно природе»[76], что для него одновременно означало дать свободу себе самому, позволить своей душе родить и взрастить все, что угодно ей самой. У него, по собственному убеждению, были «качества, необходимые поэту», нужно было только дать ему время и не мешать преждевременной критикой. Только так могла проявиться его внутренняя природа. «Позвольте же мне идти своей дорогой, и если во мне есть гениальность, я стану поэтом, даже если никто не возьмет на себя труд меня исправлять; а если у меня нет таковой, то никакие критики тут уже не помогут»[77].
Между тем молодой Гёте, отстаивая свое право на свободное самовыражение, открыл для себя эпистолярный жанр как идеальную возможность пробы пера. Нетрудно заметить, с каким удовольствием он воссоздает для сестры свою новую реальность при помощи слова: он «открывает глаза – и погляди! Вон стоит моя кровать! А вон мои книги. Там стол, убранный так, как твой туалетный столик может только мечтать. <…> Все это я пишу тебе по памяти. Вы, юные девы, не можете заглядывать так далеко, как мы, поэты»[78]. И все же выразительного, образного языка недостаточно, к нему должно добавиться живое переживание, бросающее вызов искусству словесного изображения.
Такое переживание, а вместе с ним и материал для нового потока писем появились весной 1766 года, когда у Гёте начался роман с девушкой старше его на три года по имени Анна Катарина Шёнкопф. Кетхен, как называли ее друзья и родные (Гёте в своих воспоминаниях называет ее Анхен или Аннетта), была дочерью виноторговца и хозяина гостиницы Шёнкопфа. У него во время пасхальной ярмарки останавливался Иоганн Георг Шлоссер, адвокат и публицист из Франкфурта, впоследствии женившийся на сестре Гёте, а также друг Гёте Горн, который через год тоже поступил в Лейпцигский университет. Это послужило поводом для совместных обедов в ресторане гостиницы, во время которых Гёте и познакомился с дочкой хозяина. Через несколько дней Гёте уже пылал страстью. Кетхен, по единодушному мнению современников, была красивой, немного кокетливой, умной молодой женщиной. В обществе она держалась непринужденно, но при этом соблюдала дистанцию. Поначалу Гёте скрывал свои чувства. Даже Горн ничего не заметил и дал себя обмануть: Гёте утверждал, что ухаживает за одной благородной особой, и простодушный Горн поверил. Когда же полгода спустя Гёте открыл ему правду, он пришел в невероятный восторг. «Если бы Гёте не был моим другом, – пишет он Моорсу, – я бы сам в нее влюбился». Горн также доводит до сведения общего друга, что Гёте любит хозяйскую дочку «очень нежной любовью», но «с совершенно честными намерениями добронравного человека, хотя и знает, что она никогда не сможет стать его женой»[79]. Сам Гёте в письме Моорсу подчеркивает, что завоевал любовь девушки не подарками и не своим благородным происхождением. «Только мое сердце привело ее ко мне», – пишет он с гордостью. «Прекрасная душа» избранницы ему «порукой, что она никогда не оставит меня прежде, чем долг или необходимость повелят нам расстаться»[80].
Не слишком ли благоразумно это звучит? Это не та любовь, которая, подобно стихии, сметает на своем пути любые препятствия. Это не любовь Вертера, а, скорее, сдержанная осмотрительность его противоположности – Альберта, который в романе, как известно, показан с неприглядной стороны. Гёте знал, что отец не сможет смириться с его романом с дочкой трактирщика, если он перерастет в серьезные отношения. Поэтому он предпочел вовсе ничего ему не говорить и посвятил в свое новое увлечение только сестру, и то лишь вскользь упомянув о нем как о чем-то незначительном. Среди новых знакомых нельзя не вспомнить о малышке Шёнкопф, пишет он Корнелии по-французски. Она дочка хозяина гостиницы, заботится о его белье и гардеробе; в этом она разбирается очень хорошо, и ей приятно помогать ему по мере сил, за это он ее и любит[81]. Гёте не хотелось вызывать у сестры ревность, вот он и придумал эту историю; но насколько отличается она от любви, о которой он рассказывает своему ближайшему лейпцигскому другу Беришу!
Эрнст Вольфганг Бериш был старше Гёте на одиннадцать лет. Гёте познакомился с ним в то же время, что и с Кетхен, в гостинице Шёнкопфа. Бериш стал для него другом и духовным наставником. Молодой Гёте, как правило, во многом превосходивший своих сверстников, и в последующие годы искал себе друзей старше, чем он сам. У них было больше опыта и рассудительности, и он надеялся с их помощью найти ориентиры для своей запутанной внутренней жизни. Среди его старших друзей можно назвать Зальцмана в Страсбурге или же Мерка в Дармштадте.
Бериш приехал в Лейпциг в качестве гувернера двенадцатилетнего графа фон Линденау и вместе со своим воспитанником поселился в Ауэрбаховском подворье, в двух шагах от квартиры Гёте. Он был чудаком, и внешность его тоже отличалась оригинальностью: высокий, худой, с длинным острым носом. Он имел весьма аристократические манеры, и если бы не отвращение к ярким цветам, то его можно было бы описать как галантного представителя эпохи рококо. Одевался он только в