Мордовский марафон - Эдуард Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А информационный голод? В наше-то время! Десятки лет держать человека на голодном информационном пайке — значит, сознательно увечить его…
(Здесь утрачена часть текста.)
…К тому же Грецию лихорадит. Их крайности — крайности нестабильного режима, их тюрьма — патология, наша — норма. Завтра двери их камер может распахнуть очередной переворот… Кто распахнет наши?
А ты говоришь: «Корфу!»
О «странном народе», Альберте и вообще
Посылаю тебе последнюю свою работу. Еще не вполне унялась дрожь от поездки в Саранск, а вот поди ж ты!.. И не хотел, и зарекался… но история Альберта так взбудоражила меня, что, отметя все дела, все неотложности, я за восемь дней исписал гору бумаги и… настолько ошалел от работы, что никак не пойму: что же получилось? Надо бы дать ей, как водится, полежать месячишко, самому отдышаться, а потом снова за нее взяться, да боюсь, как бы она совсем не пропала… Попытайся ее сохранить — позже я хотел бы к ней еще вернуться (когда «позже»? Гм, вопросец!). А нет, так хотя бы законспектируй, опустив все, что может быть сочтено криминальным. В крайнем случае уничтожь. Мне бы хоть часок в день настоящей тишины и безопасности — чтобы не коситься на дверь, дрожа, что она вот-вот распахнется. Поверишь ли, что, когда писал «До свидания, Альберт!» (в ответ на его «Прощай!»), расплакался, как последняя баба… И почувствовал, что больше не могу прятаться за спиной ироничного, холодноватого «автора», что надо говорить от первого, своего лица. Извини, милая, письмо тебе некуда втиснуть — надеюсь, позже подвернется случай.
Пока. Целую.Страшная штука тюрьма… Нет ей оправдания.
Б. ВильдеКто же не читал Достоевского? Всякий читал Достоевского. И тем более «Записки из Мертвого дома». Но, как правило, давненько уже. Тут как-то автору пофартило раздобыть эти самые «Записки», и он поразился: да полно, того ли Достоевского читал он когда-то, уж не подмененного ли какого? Каким же надо было быть верхоглядом, чтобы столького не заметить! А может: сколько же надо самому отсидеть, чтобы столькое лишь теперь заметить!.. Наверное, чтобы вполне постичь «Преступление и наказание», надо самому быть в какой-то степени Раскольниковым (в большей, чем все мы им являемся), и только тогда… Впрочем, кроваво-крестные судороги — слишком, как ни верти, дорогая цена за постижение романных глубин, равным образом и многолетнее заживо гниенье в «Мертвом доме» не облегчить кичливым сознанием, что зато теперь все детали былого каторжного быта ты видишь словно наяву и от затхлого острожного духа перехватывает горло. Как бы ты ни обмирал перед величием литературных гениев, вряд ли стоит, домогаясь сопричастности их опыту, канючить у судьбы корч и Голгоф, как, к примеру сказать, вряд ли стоит желать себе бесповоротной смерти ради того, чтобы, оказавшись в аду, убедиться в нечеловеческой прозорливости Данте… Но коль скоро ты там все же окажешься, то, румянясь на раскаленной сковороде или стеклянно леденея в сатанинском холодильнике, все будешь сопоставлять ад нынешний с тем, давним, дантовским — если только тебе будет до того, если твои мозги не расплавятся окончательно или не замерзнут.
Всякий арестант вмиг встрепенется… Впрочем, не всякий. Вот рассказывают, Мандельштама, цветаевского «Божественного мальчика», в последний раз видели в каком-то пересыльном лагере под Владивостоком. Оборванный, скрюченный доходяга с дряхлым провалившимся ртом и тусклыми застывшими глазами безумца, он рылся в помойках и спал возле них — из барака его выгоняли, чтобы не воровал хлеб… Как нет деревни и без своего юродивого — в соплях под лиловым носом, с гусино-красными распухшими ногами на рождественском снегу, — так нет зоны, даже и самой крохотной, на задворках которой не ютились бы закутанные в тряпье, смердящие призраки с воспаленными безумием глазами. Такой уже не встрепенется.
Почти всякий арестант вмиг встрепенется, услышав, что вот, дескать, в особом отделении каторжного острога середины того века пекли такой хлеб («чистяк»), что ему и в городе завидовали, что за деньги можно было иметь свой стол, что там и водочка водилась и даже — с ума сойти! — девочки… Это на особом-то, в отделении для самых страшных преступников, так сказать, прадедушке нашего «спеца». Поневоле вздохнешь завистливо (конечно, не о кандалах и палках), вздохнешь и, вспомнив о слезах сокрушения и сострадания, которые, говорят, проливал над «Записками» сам Александр II, загоришься дерзостным намерением, не покушаясь на соревнование с всеохватной гениальностью и глубиной Достоевского, описать некоторые частности жизни правнука того каторжного острога: вот, дескать, там было то-то и то-то, а у нас совсем даже хуже, там так-то и так-то, а у нас и вовсе ни в какие ворота не лезет и т. д. И, казалось бы, ради Бога, — в меру сил и способностей… Да прослезится хоть кто-нибудь! К тому же в наши демократические времена можно не опасаться, что рукопись не допустят к печати на том основании, что лагерь изображен в ней не столь уж страшным, дабы трепетно ужаснуть читающую публику и тем отвратить ее от преступлений.[1]
Только не надо уподобляться Видоку, сделавшему достоянием широкой публики, а вместе с ней и тюремного начальства, некоторые из сокровенных тайн кандальников, чтобы не заслужить злобно-презрительного хрипа обвинения в предательстве арестантских интересов — чего бы то ни было ради: эфемерной ли славы, вящей ли занимательности на потребу праздному читателю, розового ли упования на реформаторскую милость слезливых на досуге монархов…[2]
Ну и, казалось бы, пиши себе на здоровье… Так-то оно так, но вот беда: где эту рукопись хранить? Вот пока ее пишешь-то, да и потом, написавши? Это же не десяток-другой листочков, которые в матрацных стружках можно припрятать, втиснуть в каблучный тайник или еще куда-нибудь… А посему автор, приноравливая свой темперамент к объему тайника (который, конечно, не в матраце и не в каблуке), не без известного сожаления ограничивает себя лишь одной темой: рассказом о «странном народе». Вместе с тем ему (автору) кажется не лишним для освежения читательской памяти привести с дюжину цитат из «Мертвого дома», а также сказать несколько слов о тюрьме вообще и о своей в частности.[3]́ При этом автор исполнен решимости быть предельно объективным и по возможности откровенным — предельно объективным во всем, что касается затронутых им тем, и по возможности откровенным тогда, когда ради полноты картины возникает необходимость выявить отношение самого автора к тем или иным событиям или вопросам.
Итак, вот краткие и немногие извлечения из «Записок из Мертвого дома»:
1. Это был ад, тьма кромешная. 2. Весь этот народ работал из-под палки, следственно, он был праздный, следственно, развращался; если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. 3. Конечно, остроги и система насильственных работ не исправляют преступника, они только его наказывают. 4. В преступнике острог и сама усиленная каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие… 5…тягость и каторжность работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки. 6… пища показалась мне довольно достаточною… многие имели возможность иметь собственную пищу… 7. Между тем в мастерскую явились калашницы. Иные были совсем маленькие девочки… Войдя в возраст, они продолжали ходить, но уже без калачей… 8. Арестант-именинник, вставая поутру, ставил к образу свечку и молился; потом наряжался и заказывал себе обед. Покупалась говядина, рыба, делались сибирские пельмени; он наедался как вол… Потом появлялось и вино… 9. У некоторых арестантов на форштадте были любовницы. 10. Обыкновенно я покупал кусок говядины, по фунту в день. 11. К вечеру (на Рождество. — Э.К.) инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много всякой всячины из сьестного: говядины, поросят, гусей. 12. Подаяние приносилось в чрезвычайном количестве в виде калачей, хлеба, ватрушек, пряников, шанег, блинов и прочих съедобных печений. 13…есть еще одна мука, чуть ли не сильнейшая, чем все другие. Это: вынужденное общее сожительство.
Вообще
Дальше едешь — тише будешь
Лагерная пословицаПредваряя краткий экскурс в историю того почтенного учреждения, в котором автор ныне обретается, он во избежание возможных кривотолков и недоразумений решительно заявляет, что к существованию такого социального института, как тюрьма, он относится положительно. Тюрьма нужна. Куда же без нее? Сколь бы пристально ни всматривался автор в лучезарную даль блаженного будущего, к которому, согласно предначертаниям известных пророков, человечество мчится на всех пирах, он решительно не способен усмотреть впереди эру бестюремной жизни. Не видать. Слухи-то, конечно, ходят. Но автор, человек скептический и, что называется, себе на уме, не склонен им верить. Вот, например, один очень великий государственный деятель публично клялся в свое время, что вот-вот ликвидирует преступность, так как написано-де, что для нее нет социальной почвы. Ликвидирую, говорит, и лично пожму руку последнему преступнику. Хотя в то время автор был еще довольно молодым человеком, однако и тогда он как-то не поверил этим бодрым клятвам. С одной стороны, и правильно сделал, что не поверил, так как некоторое время спустя вдруг выяснилось, что сей великий государственный муж не столь уж велик, а совсем наоборот, но, с другой стороны, эта манера не верить государственным мужам (независимо от того, чем они окажутся впоследствии) сказалась весьма пагубно на карьере автора в качестве рядового гражданина.[4]