Вся моя жизнь - Джейн Фонда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я живо помню Маргарет Саллаван – и ее внешность, и хрипловатый голос. Но самое сильное впечатление производили на меня ее спортивность и хулиганистость. Когда у них с папой был роман, он научил ее ходить на руках, и она до сих пор могла неожиданно перевернуться вниз головой – невзирая на то, где она находится, – и прогуляться на руках. В доме Хейуордов вечно затевались разные игры и звучал смех. Мама в те времена тоже смеялась, у нее тоже было много друзей, но она быстро уставала и совсем не отличалась ловкостью и силой. Она наряжала меня в ненавистные мне оборки и фартучки, а миссис Хейуорд и детям позволяла ходить в удобной одежде, и сама носила старые брюки с сандалиями.
Кроме этого, на мою жизнь после рождения Питера существенно повлияла надвигающаяся война. Я помню, как папа с мамой ходили дежурить – высматривали в ночном небе вражеские бомбардировщики. Это была своего рода служба патриотически настроенных граждан: “Сохраним наше небо чистым”. Гувернантка укладывала меня спать одетой и разрешала спуститься вниз, чтобы попрощаться с родителями, когда они уходили. Меня охватывал ужас. А вдруг в них попадет бомба и они не вернутся? Взрослые всячески уcпокаивали меня, уверяли, что в нашей стране пока нет настоящей войны и нас точно не будут бомбить, но для меня это не имело значения. Если бомб нет, что они тогда ищут в небе? Смысла в этом было ровно столько же, сколько во фразе: “Доедай, вспомни, сколько детей голодает в Китае”. В Китае дети голодают – вот и пошлите еду им, так ведь? Где же логика? Взрослые!
Глава 4
Тайгертейл
Я в мире совсем одинок, но всё ж не совсем, не весьма,
чтобы каждый мне час был, как Бог…
Вольно мне быть вольным,
я Воле позволю деяньем.
стать без помех…
быть хочу среди тех, кто тайн Твоих господин,
или – один.
Райнер Мария Рильке. “Часослов”. Книга I[9]Году в 1940-м папа с мамой решили купить девять акров земли там, где кончалась огибавшая гору грунтовая дорога; этот поворот получил название Тайгертейл (“тигриный хвост”). На бежеватых холмах этой части горы Санта-Моника, своими изгибами напоминавшие женское тело, простирались луга, местами инкрустированные дубовыми рощицами и одинокими могучими калифорнийскими дубами. Более обрывистые склоны густо поросли толокнянкой с красными стеблями, чапарелью и шалфеем, а со дна каньонов поднимались платаны с толстыми, шишковатыми, покрытыми пестрой корой стволами – ни дать ни взять обиталища гремлинов с рисунков Максфилда Пэрриша. В наши дни такого не увидишь – сейчас вереницы холмов застроены домами, а экзотические сады с чужеродными растениями чуть ли не начисто уничтожили бежевую Калифорнию моего детства.
Мои родители выстроили дом, максимально, насколько это возможно, близкий по стилю к фермерским домам пенсильванских немцев, благо дело было в Голливуде, а мама – ну, это мама.
Вероятно, их брак был более или менее счастливым, хотя резкая перемена в образе жизни вряд ли хорошо сказалась на маме. Из самостоятельной и общительной нью-йоркской вдовы она превратилась – во всяком случае, на первых порах – в домохозяйку, жену вечно занятого знаменитого киноактера, который надолго оставлял ее одну, да и когда возвращался, был не слишком общителен.
Через несколько лет отец начал погуливать. Мама, кажется, ничего не знала, пока одна из женщин не предъявила ему иск об установлении отцовства. Мама заплатила ей за молчание собственными деньгами. “Я помню, как тяжело и тоскливо было в маминой комнате… ее разговоры с бабушкой”, – рассказывала Пан.
Среди всех прочих конфликтов в их браке тот кризис, несомненно, оказался самым тяжелым. Папа с мамой были настолько далеки друг от друга в эмоциональной сфере, что ей не хватало сил пробиться сквозь его холодность. Бабушка Сеймур не раз рассказывала нашим друзьям, как ее дочь умоляла мужа: “Хэнк, давай поговорим, объясни мне, что я сделала не так. Скажи что-нибудь, хоть слово”. Но он отмалчивался. Не думаю, что он сознательно проявлял жестокость. Возможно, это была хроническая депрессия, свойственная роду Фонда.
Потом пошли приступы гнева. Не средиземноморская их разновидность – выплеснул эмоции и отошел. Это была хладнокровная, стойкая протестантская злоба – “не желаю тебя слушать”. Мы все старались пореже попадаться папе на глаза – только Питера это будто бы и не волновало.
Папа часто уезжал на съемки и даже дома читал сценарии и учил роли. Часами просиживал в нашем обществе, не произнося ни слова. Упрямо молчал, словно глухонемой. Наверно, маме было одиноко, и, думаю, она, как и я, считала себя причиной его дурного настроения. Она была общительна и эмоциональна – очевидно, тем когда-то и привлекла папу. Но для него потребность в эмоциональном общении означала еще и проявление слабости. Возможно, он считал, что сильная, зрелая личность ни в ком не нуждается – разве что в партнерах для секса или работы (хотя ему дружественные отношения, похоже, не были нужны даже в профессиональной деятельности) или в ком-то, кто скрасит одиночество. Но главное – удовлетворить потребности, а люди до известной степени годятся любые.
Еще раньше, чем я успела дорасти до подшитых по тогдашней моде подолов маминых платьев, жизнь в родительском доме научила меня, что женщина должна отвечать эмоциональным и физическим потребностям мужа. Она обязана в узел завязаться, лишь бы не открыть ему, какая она на самом деле. Притворяться надо так, чтобы это выглядело естественно не только в их отношениях, а всегда – в быту, в работе, в общении с подругами, в любовных связях. Мама, подобно многим женам, так себя и вела, но, думаю, не потому, что отец от нее этого хотел, – просто так поступают холодные женщины, когда хотят казаться “хорошими женами”. Единственное, чего делать не следует, – это стремиться к близости.
Затем наступила роковая дата – 7 декабря 1941 года, – “день позора”, по словам Рузвельта. В новостях по радио сообщили о нападении на Перл-Харбор. Через восемь месяцев отец ушел на флот. Он мог бы избежать военной службы, так как в свои тридцать семь уже не подлежал призыву, к тому же имел на руках троих иждивенцев. Но он сказал маме: “Это моя страна, и я хочу быть там, где это происходит. Не хочу играть в войну на киностудии… Хочу быть не в массовке, а с настоящими моряками”. Он был искренним патриотом и ненавидел фашизм, но, по-моему, еще и воспользовался случаем уйти из дому… “подняв якоря”[10]. Мама не могла этого не понимать, и наверняка ее ощущение отверженности усугубилось.
Отец одним из лучших закончил курсы морских офицеров, выбрал службу в боевой воздушной разведке и на последнюю неделю, прежде чем уйти в Тихий океан, вернулся домой. На нем был эффектный офицерский мундир с медными пуговицами, знаками различия и фуражкой. Я помню тот вечер, когда он пришел попрощаться. Он тогда спел мне песенку! А когда он закончил, я тоже ему спела. Потом он обнял меня и ушел.
Меня считали бездушным и черствым, но, когда я поцеловал Джейн и вышел из ее комнаты, я остановился у ее двери, достал платок и вытер глаза. Ну не псих ли – так реагировать? Я слушал, как она поет, и вдруг подумал: не хочу покидать семью.
Я была так счастлива, когда прочла эти строки в его биографии! Мне только очень хотелось бы, чтобы он позволил себе заплакать при мне, и мы плакали бы вместе, и я убедилась бы, что ничто человеческое ему не чуждо.
В Тайгертейле я слишком часто оставалась без надзора – и это было плохо. Но это же было и хорошо: я становилась всё более самостоятельной, а жгучая, дикая природа Южной Калифорнии служила мне отрадой и утешением.
Меня по-прежнему звали Леди, но теперь я ходила в джинсах и свободных рубахах, бродила по горам и лазила по деревьям и из-за этого была вся в репейниках, занозах и клещах. Я забиралась на свой любимый дуб и глядела сверху на Тихий океан; в моей голове гремели победные марши, я представляла себя полководцем, который ведет войско на гору и разбивает врага. Питер не любил приключений и не разделял моего увлечения этими играми, поэтому я выдумала себе другого брата – индейца. Боже милостивый, пожалуйста, пусть Санта-Клаус подарит мне на Рождество брата-индейца, молилась я.
В те дни, когда мы не ходили в школу, после обеда нам полагался тихий час. Я никогда не уставала, поэтому не любила отдыхать. Вылеживая этот нескончаемый час, я представляла себе семью из своих пальцев. Средний палец, самый длинный, был папой, указательный – мамой, мизинец – Питером и так далее. Я мастерила им одежду из салфеток, а если мне удавалось утащить в постель карандаш, рисовала им лица. Когда мне это надоедало, я скручивала из бумажных салфеток малюсенькие шарики, как можно плотнее. Затем пыталась расправить их на кровати, так чтобы они стали как новые, без единой складочки. При этом повторяла про себя: “Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше”. Так эта фраза превратилась в мою мантру.