Пастырство - Антоний Сурожский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я стал священником в Лондоне, у меня был прихожанин, к которому у меня было самое глубокое отвращение как к личности, как к человеку. И я очень быстро осознал, что не могу совершать Божественную литургию, если я неспособен его как бы включить в себя, ему дать место в своем сердце, так, чтобы каждое слово моей молитвы было словом о нем, ради него, вместе с ним произнесенное. Помню (и я каюсь, это мой грех, моя недостаточность): я приходил в храм за два или за три часа до службы, становился пред Вратами и молился о том, чтобы Господь открыл мое сердце и я мог бы сказать: да, Господи, я его принимаю в сердце, и теперь вся моя молитва будет его молитвой… И – да, я грешен – иногда мне приходилось два часа, три часа молиться, потому что у меня не хватало духовной чистоты и силы это сделать. Но постепенно, благодаря этой борьбе Господь открыл мое сердце, и я свободно этого человека как бы впускал в него, включал в себя, и тогда мог служить Литургию. Вы, может быть, этого не понимаете, потому что у вас сердце не такое узкое, не такое каменное, как у меня; это исповедь греха с моей стороны; но не спешите сказать, что этого не может случиться сегодня, завтра с вами; это может случиться – не с такой грубостью, как это было со мной, а как бы: «Ну да, я его принимаю, но так, слегка».
Я хочу вам дать пример такого глубинного принятия человека. Пример этот не из христианского мира, а из книги еврейского богослова Мартина Бубера, которую он составил из рассказов о секте хасидов. Речь идет о молодом раввине Зусе, ученике одного из больших наставников своего времени. Он сознавал греховность, которая в нем самом качествовала и охватывала и людей вокруг, и обратился к своему наставнику с просьбой умолить Бога дать ему зрение человеческих грехов; и Господь ему это даровал. И случилось, что пришел купец просить наставления и помощи у его собственного наставника, и молодой Зуся его вдруг увидел во всем его грехе и, исполненный негодования, прогнал: «Как ты смеешь, весь погруженный в грех, прийти к такому святому человеку, как мой наставник?». Тот ушел. Наставник позвал Зусю и спросил: «А не приходил ли сегодня купец ко мне?». – «Да». – «И ты его прогнал?». – «Да». – «Так знай, что это была его последняя надежда». Молодого раввина охватил такой ужас, что он стал просить своего наставника: «Умоли Бога, чтобы Он у меня отнял этот дар!». А наставник ответил: «Нет; дары Божии неотъемлемы. Но я попрошу Бога дать тебе другой дар: чтобы при виде чужого греха ты его воспринимал как свой собственный, потому что и ты, и твой ближний – одно». И это опять-таки совершилось.
Как-то Зуся в своих странствованиях пришел в какую-то харчевню и спросил, есть ли место помолиться. Содержатель харчевни удивился, что человек приходит и о молитве спрашивает. Он дал ему уголок, а сам с любопытством стал за дверью слушать, как же этот человек молится, раньше чем отдохнет, раньше чем поест. И вдруг он слышит, как молодой раввин начинает исповедоваться Богу вслух, исповедуя всю жизнь его, харчевника. Того объял неописуемый ужас, потому что это было не описание чужой жизни: раввин исповедал все его грехи как свои собственные. И этот человек переломился, заплакал, раскаялся и переменил жизнь. И когда впоследствии Зусю спрашивали, как он может перевернуть душу другого человека, он говорил: «Когда ко мне приходит человек, я вижу его греховность, и воспринимаю ее как свою собственную, и погружаюсь до самого дна этой греховности, и начинаю каяться; и так как я стал единым с этим человеком, то и этот человек начинает каяться, и мы оба меняемся».
Пусть это рассказ о хасидах, но разве это не пример для нас? Когда мы стоим и исповедуем человека, разве мы не могли бы перевернуть его душу, если бы были в состоянии его слушать и плакать над ним, как Христос над Лазарем, плакать своими слезами о том, что мой брат умер; плакать слезами своего покаяния о его грехе, потому что это мой грех: ибо в любви, в тайне Церкви – тела Христова мы едины.
Я хочу еще сказать нечто о проповеди в том же направлении мысли. Самое жуткое, что можно себе представить в отношении проповеди, – это священника или архиерея, молодого или старого, который выходит поучать народ и говорит: «Вы… вы… вы…», – как бы предполагая, что это, конечно, к нему не относится: вы грешны, вы совершаете то, вы не так живете… Первое, что я бы сказал: надо перед народом провозглашать Божию истину, Божию правду, дивную и спасительную красоту Царства Божия, и делать это не надуманно, а из своей души. Один из Отцов Церкви сказал: если слово евангельское ударит в твою душу, оно ударит и в другое сердце (это не его слова, но в этом его мысль). И мне кажется, что, когда мы проповедуем, мы должны прочесть евангельский отрывок, воспринять его и поделиться с людьми тем, что этот отрывок совершил надо мной. Не говорить о том, что «с вами» должно случиться, а сказать: «Вот что говорит Евангелие, – и это Христос мне говорит». И если бы мы так проповедовали, если, когда произносим проповедь, мы стояли бы перед судом Христа, если бы мы стояли в изумлении перед красотой того, что нам раскрылось в евангельском чтении, и честно открывали это перед людьми, они могли бы на это отозваться. А когда мы строим проповедь так: «Ну да, я-то воспринимаю многое, но вы, конечно, этого воспринять не можете, и я вам это представлю в меру вашего понимания», – мы грешим против человека, против каждого присутствующего. В этой толпе может быть человек, бесконечно превосходящий нас духовно, который наши слова примет, как добрая земля принимает семя. Мы, может быть, придорожная почва, в нас, может быть, тернии проросли, а этот человек, возможно, все примет и принесет плод сторицей; но только при условии добротной, честной, правдивой проповеди.
Мне хотелось бы сказать еще многое о пастырстве, но я уже долго держал ваше внимание…
– Каково ваше отношение к целибату? Имеет ли это перспективы и надобность в настоящее время в Русском православии?
– Если целибат является только способом отделаться от той ответственности, которую налагает семья, дети и вкрапленность в общественную жизнь, целибат не оправдывается. Если он является формой посвящения себя без остатка Богу и служению людям, он оправдан. Это мой ответ. Этим я хочу сказать, что целибат должен быть формой всецелой богопосвященности.
Можно ставить тогда вопрос, почему не принимать монашества. На это я могу дать разные ответы. Мне кажется, что порой человек может желать всю свою жизнь посвятить делу Христову, но в нем нет того внутреннего строя, который определяет монаха; и принимать монашество как бы в виде прикрытия к целибату мне кажется неверным. С другой стороны, я на опыте знаю, как дивно быть монахом в тайном постриге. Я принял монашество в 1939 году за неделю до ухода на войну и перестал быть тайным монахом, когда был рукоположен в священники, потому что не было никакого смысла скрывать монашество, надев рясу. Но эти годы тайного монашества, потаенной жизни, которая вся была между Богом и мной, без того чтобы кто-нибудь мог ожидать от меня чего-то внешнего, были действительно замечательны.
Риск целибата тот, что многие люди этого пути не понимают, и очень молодой целибатный священник как бы открыт нападениям и давлениям извне, которые труднее отразить, чем когда человек заявил о себе как о постриженике. В монашество он себя не определил, то есть это как бы не его путь; но что в двадцать лет он знает о том, что с ним будет внутренне? Он может полюбить кого-нибудь… Я видел такое. Владыка Антоний Храповицкий, бывший Киевский, который был за границей, постригал очень легко, он постригал семнадцати-восемнадцатилетних мальчиков, и вокруг него целый ряд катастроф был, просто самоубийств. Потому что он был очень настроен против брака, он их убеждал с большой силой, что единственный путь чистоты – это монашество, что брак, в общем, скотство; и они шли, а потом видели, что не созданы для этого.
Имеет ли это будущее или нет – мне очень трудно сказать, если вы спрашиваете относительно Церкви в России; для этого надо жить здесь, а я бываю здесь только наездами. Но в моей епархии я старался иметь на приходах женатых священников, которые имели бы опыт семейной жизни, которые прошли через ее богатство и сложность и которые могли бы без единого слова, без всякого как бы интеллектуального доказательства явить приходу, что Бог может сделать из семьи, как Бог может сделать семью как бы клеточкой Царства Божия.
Есть изречение в древней рукописи Евангелия, которая хранится в Англии, в Кембридже; оно гласит следующее. Спросили Христа: когда же придет Царство Божие? И Он ответил: «Царство Божие уже пришло, когда двое – уже не двое, а одно…». Вот если муж и жена могут подвижнически, то есть путем внутренней борьбы, возрастания, просветления, осуществить условия Царства Божия, пришедшего в силе, то они доказывают собой окружающему миру больше, мне кажется, чем целибатный священник, который является вопросительным знаком.