Русские символисты: этюды и разыскания - Александр Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В годы появления первых четырех книг Соловьева (1907–1913) в его жизни происходили значительные перемены. Революционные события середины 1900-х гг. не оставили его безучастным; радикальные настроения поэта-филолога нашли косвенное отражение в его печатных декларациях («Капитализм не менее ненавистен для поэта, чем для социалиста. Капитализм — химера нашего века. Это адское чудовище попирает все святое и прекрасное. <…> Но золотой меч красоты жалит черного гада и наносит ему неисцелимые раны»[1417]), а также в личных переживаниях: поддавшись на короткое время порыву «народнических» влечений, Соловьев вообразил себя влюбленным в крестьянскую девушку и даже намеревался на ней жениться; дальше намерений, обеспокоивших всю соловьевскую родню, все же дело не пошло (несколько лет спустя Андрей Белый отобразил эту ситуацию в сюжете романа «Серебряный голубь»[1418]). Гораздо более серьезный и мучительный характер имело другое сердечное увлечение Сергея Соловьева — неразделенная любовь к Софье Гиацинтовой, в будущем известной актрисе. Излагая в мемуарах свою версию их взаимоотношений[1419], Гиацинтова признается в том, что ее отпугивала фанатическая страсть Соловьева, обращенная, по ее убеждению, даже не на нее, а на выдуманный, сфантазированный им образ. Развязка оказалась драматичной: Соловьев впал в состояние нервно-психического расстройства, 31 октября 1911 г. покушался на самоубийство (пытался выброситься из окна), после чего был направлен в психиатрическую лечебницу, где находился несколько месяцев[1420]. Излечение от недуга сопровождалось рождением нового чувства — к Татьяне Алексеевне Тургеневой, младшей сестре Аси Тургеневой (тогдашней спутницы жизни Андрея Белого). Осенью 1912 г. они обвенчались[1421] и отправились в свадебное путешествие по Италии.
Еще до пережитого внутреннего кризиса Соловьев признавался в одном из писем к Софье Гиацинтовой (6 апреля 1910 г.): «… благодаря тебе, я как будто начинаю просыпаться от многолетнего и дурного сна, сна моего огрубения, варварства, мистицизма и декадентства. Ты снова возвращаешь меня к той изящной и прекрасной жизни, которую я знал в детстве и для которой был рожден»[1422]. Находясь на излечении в санатории, он порицал себя за «умственный разврат» и «личный эстетизм»: «Явился культ наслаждения. <…> Играло роль и то, что все порочное во мне встречало признание и любовь, тут и Валерий Яковлевич руку приложил»[1423]. В ходе итальянского путешествия — описанного, со всеми впечатлениями и рефлексиями, в поэме «Италия» (М., 1914), одном из наиболее совершенных его поэтических созданий, — Соловьев в полной мере ощутил потребность возвращения к подлинным истокам своей личности. Встреча с Италией[1424] во многом внутренне исцелила его и провела резкую грань между пережитым, осмысленным теперь как пора «декадентского» «искуса», и вновь открывшимися праведными путями. Переоценка пережитого распространяется и на собственные стихи; о только что вышедшем «Цветнике царевны» Соловьев писал А. К. Виноградову из Сорренто (24 февраля 1913 г.): «„Цветник“ я получил на днях, и он меня сильно печалит. В нем есть несколько очень хороших вещей и много очень плохих»[1425]. Следующая, четвертая книга стихов Соловьева получила красноречивое заглавие «Возвращение в дом отчий». «Дом отчий» для поэта — это родовые истоки, память детства, подлинность и цельность детских переживаний; но прежде всего для него «дом отчий» — это лоно церкви.
С раннего детства, как засвидетельствует потом Сергей Соловьев в своих воспоминаниях, церковная служба рождала в нем самые сильные эмоции, перед которыми блекли все другие импульсы бытия; в период созерцания «мистической зари» он гораздо отчетливее, чем Блок и Белый, ощущает неразрывную связь с церковью и христианской догматикой; и в период преклонения перед античным язычеством, гомеровским эпосом и идиллиями Феокрита «Маслина Галилеи» и «Дщи Сиона»[1426] оставались священными, входили неотъемлемой составляющей в его духовный универсум. В «Возвращении в дом отчий» раздел «Тени античного» минимален по объему и почти исчерпывается филологическими экзерсисами (переводы фрагментов из Софокла), зато на первый план выступает христианская, православно-церковная проблематика; прежние бесстрастные эстетические созерцания сменяются проповедью, истовым исповеданием веры. В стихотворении «Василий Великий — Григорию Богослову» Соловьев влагает в уста одного из отцов церкви признание в любви к «эллинским музам», сменившейся обретением другого идеала:
Ты помнишь ли, как жадно пили мыСладчайший мед премудрого ПлатонаИ как пленил нас пылкий Демосфен?О, суета! о, молодость! ИнаяПришла пора, и к Ливии священнойНаправил я смиренные стопыИ навестил пустынные пещеры,Обители отшельников святых <…>[1427], —
те же слова он мог бы, осмысляя свою духовную эволюцию, произнести и от собственного имени. Значительную роль в его повороте к церкви сыграл друг покойного отца епископ (позднее митрополит) Трифон (Туркестанов; 1861–1934)[1428]; «Возвращению в дом отчий» предпослано посвящение «преосвященному Трифону епископу Дмитровскому». В 1915 г. Соловьев принимает духовный сан[1429] и поступает в Московскую Духовную академию, 2 февраля 1916 г. он рукоположен в сан священника. В 1918 г. становится кандидатом богословия.
Основное литературное поприще Сергея Соловьева в эту пору — религиозно-философская публицистика, частично объединенная в книгу «Богословские и критические очерки» (М., 1916)[1430]. Преодолевая соблазны «язычества» в самом себе, Соловьев, с одной стороны, подчеркивает преемственную связь между греко-латинской и христианской культурой, с другой — энергично отмежевывается от «неоязычества», процветшего в Европе в эпоху Возрождения и в последующие столетия. Главным объектом критического анализа становится былой кумир, «язычник» и «классик» Гёте; признавая титанизм его личности и высочайшее совершенство его созданий, Соловьев настойчиво проводит мысль об антихристианской природе творчества немецкого гения. В работе «Гете и христианство» он утверждает, что именно Гёте является провозвестником «современного антихристианского движения»: «Все оно — от Гете и к Гете <…>. От него идут Ницше, Мережковский, Вяч. Иванов, Рудольф Штейнер»[1431]. Таким образом, и любые версии «неохристианства», оформившиеся в русской символистской среде, и штейнеровская антропософия, приверженцем которой стал Андрей Белый, получают с ортодоксальной позиции Соловьева однозначно негативную оценку. Стремление его отделить основы христианского вероисповедания от сторонних примесей с годами возрастало. Так, если в 1912 г. в статье «Эллинизм и церковь» он указывает на эллинские корни христианства и, в частности, на образ Геракла, «подъявшего на себя подвиг борьбы со злыми силами для спасения человечества и погибающего мучительной смертью», в котором «впервые видим мы прообраз Христа распятого»[1432], то полтора года спустя в статье «Религиозное значение еврейства», порицая Вяч. Иванова за «стремление к разрушению основ христианской веры», в качестве дополнительного аргумента сообщает, что тот, эллинизируя христианство, не останавливается «перед такими выражениями, как „Христос-Геракл“ и даже „Голгофа Вакха“»[1433].
Начало мировой войны породило в Соловьеве всплеск патриотизма и мессианических чаяний. Он обвиняет Германию в многолетнем духовном разрушении России («Грубая, казенная немецкая цивилизация, солдафонство, прусские усы и венские сосиски заменили нам благоухание византийского ладана и отрезали нас от культурного общения с христианскими народами Запада: Англией, Францией и Италией»[1434]); война против Германии совместно с западными странами открывает России, по его убеждению, перспективу отстоять заветы подлинного христианства и стать во главе христианской Европы. Поначалу Соловьев стремится всячески подчеркивать преимущества восточного христианства перед католицизмом, утверждает, что именно «русскому православию принадлежит религиозное будущее»[1435], и даже критически отзывается о Владимире Соловьеве в связи с его католическими «уклонениями»[1436]; в то же время он неустанно заявляет о том, что подлинное христианство, ставшее «концом азиатской культуры и началом культуры европейской»[1437], не терпит национальной замкнутости, и тем паче замкнутости в византийско-азиатском прошлом, что России надлежит в союзе с Западом изживать в себе «московское азиофильство». Однако в ходе войны, и в особенности после поездки в 1915 г. в Галицию, где ему впервые открылся польский католицизм «во всем благоуханном аскетизме Средневековья»[1438], Соловьев все более склоняется к идее примирения и воссоединения церквей, вынашивавшейся еще его покойным дядей.