Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины - Владимир Ильич Порудоминский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Провалы в памяти, которые так пугают окружающих, помогают ему сосредоточиваться на чем-то особенно важном для него в эти последние годы, меньше засорять «выжимками» уже отдуманного, не значимыми для него размышлениями ощутимо небольшой остаток отпущенного времени, что, впрочем, даже при этих провалах в памяти куда как не вполне ему удается.
«Я все забыл и забываю, так что прошедшее исчезает для меня. Также, еще больше, исчезает будущее. Как это хорошо! Вся сила жизни – а сила эта страшно умножилась – переносится в настоящее… Как это радостно!».
«Не могу забыть, не видеть»
Но настоящее – не радостно…
2 июля 1908-го Толстой записывает в дневник:
«Мучительно тяжело на душе. Знаю, что это к добру душе, но тяжело. Когда спрошу себя: что же мне нужно – уйти от всех. Куда? К Богу, умереть. Преступно желаю смерти».
Эти строки он заносит не в обычный дневник. В тот день: 2 июля, он решает завести еще один – тайный. Только для самого себя.
Толстой начинает семейную жизнь с того, что дает читать невесте дневники своей молодости. И после Софья Андреевна имеет доступ к его заветным тетрадям. Сокровенные строки читают и переписывают дочери. Когда появляется верный друг и настойчивый последователь Чертков, копии дневников снимают и для него. Толстой хочет сделать свою внутреннюю жизнь открытой людям («Он жил, ни от кого не прячась», – скажет Татьяна Львовна), но разрушение тайны дневника тяготит его. Порой мысль, что кто-то, почти стоя за его плечом, читает еще непросохшие чернила слов, сковывает его руку. Ко всему право «владеть» дневниками Толстого становится одной из острых причин и без того недоброжелательных отношений Софьи Андреевны и Черткова.
Вслед за приведенной записью Лев Николаевич – в «Тайном дневнике» – продолжает:
«После того, как я написал это – непонятно грубая, жестокая сцена из-за того, что Чертков снимал фотографии <Софье Андреевне не нравится, что Чертков фотографирует Толстого>. Приходит в голову сомнение, хорошо ли я делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться…»
Но дело не в одном семейном разладе, и суть семейного разлада не замыкается четырьмя стенами яснополянского дома.
«Жизнь здесь, в Ясной Поляне вполне отравлена. Куда ни выйду – стыд и страдание. То грумондские мужики в остроге, то стражники… То эта безумно и гадко корыстная, несправедливая дорога…»
Он говорит, что русский мужик – его первая и самая главная любовь в жизни. А по жалобе Софьи Андреевны грумантские крестьяне <Грумант – деревня в трех верстах от Ясной> посажены в тюрьму за порубку ее леса. Он объявляет себя адвокатом стомиллионного «земледельческого народа», а в Ясную, по просьбе семейства, присланы вооруженные стражники – охранять его от этого самого народа. Начата починка ведущей к усадьбе дороги, но чинят ее так, что от этого страдают яснополянские крестьяне.
«Помоги, Господи, помоги, помоги!!! Уйти хорошо можно только в смерть». Но знакомый крестьянин, которому, будучи на деревне, говорит, что умрет охотно, отвечает без обиняков: «Что ж вам умирать, у вас капиталу хватит, и хлеба на вас хватит».
Люди пишут ему – спрашивают, правда ли, что владеет землей, не верят, что владеет, уговаривают отказаться. «Вам так нейдет, дедушка, быть помещиком, судя по вашим писаньям… – обращается к нему группа крестьян… – Да и зачем Вам та земля; Вы ею хорошо уже попользовались; пора и другим уступить. Дети же у Вас уже все взрослые, образованные, могут трудиться, работать, служить, а графам, как известно, очень служебная широкая дорога».
Авторы иных писем жестоко ругают его, обвиняют в лицемерии. Он давно отказался от собственности в пользу семьи – что толку, если он продолжает жить на этой земле, пользоваться ею, притом, что уже лишил себя возможности передать ее крестьянам. Кому объяснишь, да и имеет ли право объяснять, что, проснувшись среди ночи от гула ветра, от бушующей за окном февральской метели, он тоскует и плачет, думая о несчастных в нетопленной избе, в поле. «Я думаю, что всякий думает: проклятый старикашка, говорит одно, а делает другое и живет иначе; пора тебе подохнуть, будет фарисействовать-то! И это совершенно справедливо. Я часто такие письма получаю, и это – мои друзья, кто мне так пишет. Они правы».
Из Костромской губернии к нему приходит слепой крестьянин, сидит на дворе, дрожа от холода, в рваном армяке, с котомкой за плечами, с мокрыми по колено ногами. Толстой просит его зайти в дом, обогреться, выпить чаю.
– Я к тебе не чай пить пришел, а за делом, – резко обрывает слепой. – Я от Тулы с ночи шел сюда по воде не за теплом твоим. Ты мне душу обогрей… Брось все, оставь, уходи.
«Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которых я живу – заносит он в «Тайный дневник». – Все делается хуже и хуже, тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть».
Толстой давно отказался от собственности на литературные сочинения, написанные им после 1881 года, после «перелома», – все, что написано до этого, остается во владении семьи. Такое положение мучает его – он желал бы передать «в общее пользование» и прежние свои творения: «Не понимает она <Софья Андреевна>, не понимают и дети, что каждый рубль, проживаемый ими и наживаемый книгами, есть страдание и позор мой». Странно и страшно: миллионы людей лишаются, может быть, нужного им для души, а заветные творения его духовной жизни становятся источником дохода, позволяют сыновьям тратить вырученные за книги деньги на свои прихоти.
Он снова и снова просит, чтобы, хоть после смерти, его писания были безвозмездно отданы людям, если уж не все, то «непременно все народное, как-то: «Азбуки», «Книги для чтения», – и снова и снова получает отказ. Софья Андреевна, заботясь о семейном благополучии, заявляет однажды: «Я сказала Льву Николаевичу, что если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения; и если б я считала это хорошим и справедливым,