Ненасытимость - Станислав Виткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несмотря на ночное видение, Зипек не стал «полным» муртибингистом — о нет. Че-то не шло с ним так гладко, как с прочими, и бедный кандидат в сектанты все еще не был удостоен личной беседы с Лямбдоном Тыгером. Но зато лишь теперь он познал душу своей невесты, точнее — ту ее эманацию, которую сам в ней пробуждал, — Элиза могла существовать только как чей-то негатив — п о з и т и в н ы й негатив — (просто хороший человек, «дух, парящий одесную») — сама же была ничем. Она ожила, как только впилась в духовные потроха Генезипа. Да — он познал душу Элизы, если она таковой (в мужском понимании) обладала и не была лишь идеально смонтированным манекеном — изделием Лямбдона Тыгера — что можно было заподозрить ввиду ее совершенства. На дне всего этого была некая скука, как на дне всякого совершенства. Совершенство — штука очень подозрительная, за ним иногда кроется полный негативизм — ничто. Но Генезип, одурманенный спокойным счастьем, пока не отдавал себе в этом отчета. Он скучал с наслаждением, сам не подозревая, что в основе его наслаждения — именно скука. Элиза, попросту говоря, относилась к тому виду существ, который только тогда живет по-настоящему, когда поднимает до своей «высоты» падшего ангела или обычного демона, при условии, что данный субъект имеет для нее чисто половую ценность. В ее вкусе, как никто другой, — нормальный, живущий без проблем, по-своему даже умный здоровенький бычок; но он для нее — ничто, как и полная его противоположность: в идеале должно присутствовать и то, и это. Она нашла идеал в лице Зипки и решила, что не покинет его до самой смерти.
ИнформацияПолитическая ситуация оставалась неизменной. Коцмолухович после «лакмусовой» победы, как называли разгром синдикалистов-спасителей, впитал в себя, по крайней мере частично, силы Синдиката, став еще таинственней, чем прежде. Оказалось, что вообще весь Синдикат был блефом, надутым пузырем, лишенным содержания, — не имел основы как особый общественный элемент и почти без остатка влился в общую организацию обороны Белой Расы. Может, это и была пресловутая непостижимая «идея» квартирмейстера — может, и сам он был всего лишь эманацией расового инстинкта Белых? —- черт его знает. Кроме несгибаемых коммунистов в государстве уже не было партий — все прочие были подсознательно охвачены идеей «передового бастиона» — не на национальной, а на расовой почве: чувствовали себя белыми, и только — в противоположность желтым как иному виду животных. Точно так же можно организовать борьбу с крысами или тараканами — чисто национальных элементов в этом движении не могли доискаться и самые завзятые националисты среди социологов. О том, что происходило в Китае и захваченной желтыми Москве, никто ничего не знал. Не то чтобы благородные по натуре поляки не способны были организовать нечто столь низменное, как добротная шпионская служба, — нет — ничего не знали и на Западе. Такой непроницаемой стеной окружили себя проклятые желтопузые и таким страшным пыткам подвергали не только шпионов, пойманных с поличным, но и тех, кого хоть в чем-то подозревали, что не было агента, который через какое-то время не начал бы действовать вразрез с собственными планами. Потом агентов даже перестали засылать. Порядочные шпионы возможны, только если национальные чувства еще достаточно развиты или речь идет о социальной пропаганде, — за деньги никогда. Оба случая были у нас невозможны в силу того, что исчезли соответствующие объективные данные. Страх перед чуждой расой, который господствовал ныне в Европе, был неважной основой для выращивания героев. Защищаться в таком состоянии можно (когда уже ничего другого не остается и бежать некуда), но для атаки требуются иные — позитивные — чувства. В основном люди выжидали, все более раздраженно. Свободны от ожидания были только последователи Джевани — для них личное время расширилось как бы за пределы их жизни — и назад, и вперед (вопреки идее кары перечеркиванием прежнего бытия — воплощенная неясность, которую они понимали без особого труда). В иные минуты — когда они созерцали метафизическое благо мира — время казалось им не линейным, а неким гиперпространственным пучком: так обогатился диапазон их способности чувствовать других. Мелкая телепатия в определенных кругах стала зауряднейшей обыденностью — все проникали друг в друга, сливаясь в единое безликое месиво, из которого всякий, кто взялся бы за это должным образом, мог слепить что угодно. Все до одури восторгались другими и тем самым безотчетно усиливали свой восторг от самих себя. В соусе всеобщей доброты таяла мелкая ненависть, да и ненависть покрупнее понемногу размягчалась. Счастье джеванистов было видно как на ладони и возбуждало такую безумную зависть окружающих, что масса людей, не веря ни в какое учение Мурти Бинга или веря в нечто совершенно иное, стала из чисто прагматических побуждений дрейфовать в его сторону, чтобы кончить в массовом гипнозе — поддавшись не слишком внятным принципам этого учения. Довершали дело адские пилюли ДБ2. В то время в К. приехал по лесным делам князь Базилий. Посланцы Учителя добрались даже до его скита в людзимирской пуще и, конечно, выманили ценного зверя из логова. Под влиянием девяти пилюль князь убедился, что это именно та религия, которая ему нужна, — в ней была и малость «интеллекта» (не приведи Бог!), и толика веры — упоительный компромисс, не требующий никаких новых самоотвержений, а главное — умственной работы. На каждого снадобье действовало по-своему — наиболее существенно с точки зрения именно данного индивида. Даже Афаназоль Бенц, произведенный наконец — стараниями самого Джевани — в какие-то жалкие доценты, примирил систему Асимптотического единства со своим государством значков и аксиомой Бенца и даже логизировал некоторые фрагменты учения Мурти Бинга — некоторые, поскольку эта вера как целое содержала элементы, совершенно исключающие возможность применения аппарата логики. Между тем события шли своим чередом. Лопнули наконец стенки китайско-московского котла, и желтая магма разлилась еще на несколько сот километров дальше, чтоб нависнуть в грозном безмолвии над нашей бедной польской границей. Но об этом позднее.
Новоиспеченный офицерик и его возвышенная невеста теперь частенько сиживали в школьном саду, где поздние (?) розы, коралловая бузина, сливы, яблони, отцветшие черемухи и барбарис в обрамлении сныти, щавеля и генцианов являли собой п о и с т и н е великолепный фон для развивающегося чувства. Он и она были словно парочка золотисто-голубоватых жучков, в просторечии именуемых мошками, миловавшихся на красноватом листке ежевики под золотым августовским солнцем. Природа дышала мягким, угасающим теплом, и голубые дни, как лепестки цветов, сорванные легким дуновением, пролетали на летучих парусах белых облаков, устремленных на запад, — примерно что-то в этом роде. (Довольно этой проклятой пейзажной лирики, так испакостившей нашу литературу. Недопустимо фон выдавать за суть дела и при помощи сентиментальных пейзажиков увиливать от сложностей психологии.) Обоих неотступно, до боли изнуряла нарастающая любовь. Казалось, это не они духовно пожирают друг друга (всякие физические «prikosnowienja» были пока что исключены), но сама двоичная любовь, внеличностно взъединенная, объективированная, гипостазированная, существующая не в них, а рядом с ними, высасывает их, как каракатица, насыщая свое собственное, непостижимое бытие. Этот гнусный по сути призрак стоял за ними, когда они сидели, легонько прижавшись друг к другу, на лавочке под рябиной, пламенеющей алыми гроздьями ягод на фоне синевы, или на каком-нибудь диванчике, в прохладном сумраке зеленого абажура в долгие, хоть и не зимние, вечера. Они шли за город (Зипек уже в новом офицерском мундире курсанта школы адъютантов), а призрак (конечно, это только казалось) полз за ними по жухлой, сухой траве, кучевым августовским облаком заглядывал сверху в их черепа, веял полуосенним ветерком, осторожно и каверзно заигрывая с ними, нашептывал, шелестя иссушенными зноем листьями, предательские, лживые слова, вроде бы радостные, а на деле полные болезненной печали и предстоящих разочарований.
Зип безмятежно выздоравливал и беззаботно упивался собственным героизмом, преждевременным статусом офицера и чистым, не замутненным «мутью разума», чувством — но длилось это относительно недолго. Сыновья Двойственной Единичности наращивали круговое давление, понемногу понуждая к более существенной, с их точки зрения, внутренней работе. У Элизы состоялось несколько тайных бесед с низшими функционерами муртибинговской иерархии. Начались занятия по всей форме. На одно из них (увы, время было точно определено — с шести до семи, и это раздражало Зипека: еще один обязательный урок) прибыл сам Лямбдон Тыгер, малюсенький старец (а не маленький старичок — это не одно и то же) с пепельной бородой и светло-желтыми глазами, которые светились, как топазы, на гладком бронзовом лице. (Говорят, когда-то он был кофейным плантатором.) Старец не проронил ни слова. Только слушал да жевал какие-то таинственные орешки. Зато Элиза под влиянием его присутствия впала в подлинное лекторское исступление. Она струила реки сладчайшей бессмыслицы о бесконечных совпадениях в измерении Икс, о двойственности на грани единства, о сублимации материализованных чувств, об эфирных дырках, сквозь которые единство изливается на раздвоенные создания. Все-то она знала точно, безапелляционно, все-то бедняжка умела объяснить, тайн для нее не существовало. Лямбдон слушал и поддакивал.