Осень на краю - Елена Арсеньева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему долго не рассказывали о страшной гибели Смольникова, но он, впрочем, и сам о ней то ли догадался, то ли услышал случайно – и никогда не заговаривал о Георгии Владимировиче, словно боялся прикоснуться к страшной ране. Можно было радоваться только тому, что Охтин, избитый смертным боем, каким-то чудом остался жив. Кто знает, не отчаянное ли заступничество Шурки спасло его от убиения? Так или иначе, Охтин долгое время лежал в Башкировском лазарете, где к нему был приставлен полицейский пост. После волнений в феврале семнадцатого в Энске восстановилось подобие порядка, все власти предержащие вернулись на свои места. Жертвой приступа безумия, охватившего город в тот день, пал один только начальник сыскного.
Георгия Владимировича Смольникова погребли подчеркнуто скромно, без воинских почестей, которые могли спровоцировать новое волнение в еще не утихомирившемся городе. На похороны, впрочем, собралась тьма народу, и угрюмое молчание этой толпы было наполнено слезами и тревогой. Среди собравшихся, конечно, не было ни Охтина, который две недели провел в беспамятстве, ни Шурки, которого, едва ему наложили в лазарете гипс на сломанную ногу, родные из больницы забрали и немедля вывезли в нанятом автомобиле «Скорой помощи» из Энска в Доримедонтово, чтобы избавить от кошмарных воспоминаний. Столь светлая мысль пришла Олимпиаде Николаевне, и вековые липы в аллее, старый яблоневый сад, пруд, где лето напролет квакали лягушки и били хвостами игривые караси, дубовая роща, в которой гулко ухали по ночам совы и роями носились зеленовато-бледные светляки, а желуди опадали с ветвей частым дождем, и сам старый, покосившийся дом, где Шурка и Сашенька провели детство и где когда-то расспрашивали отца и тетушку о портретах двух девушек-близнецов, Эвочки и Лидочки, – все это произвело на потрясенного Шурку самое благое впечатление. Он излил в мальчишеских, даже, можно сказать, детских слезах весь ужас и все горе, пережитые им в тот февральский день, замкнулся в себе, повзрослел, похудел и сильно вытянулся (сантиметров на пять за лето подрос), но рассудком не повредился, хотя немудрено бы, конечно. И здоровье его на свежем воздухе шло и шло на поправку: как физическое здоровье, так и душевное.
Гипс в положенное время сняли, Шурка бродил по саду и роще сначала с палочкой, потом и без нее, сильно припадая на правую ногу. Ходить было больно, однако он себя заставлял терпеть и ходить, ходить… Отчего-то его преследовал ужас, что нога от неподвижности возьмет да срастется неправильно и он останется колченогим.
А между тем Русановы, по сути своей люди совсем не деревенские, уже тяготились жизнью в Доримедонтове. Саша, с выражением непреходящей тоски в глазах, которое появилось в том же феврале (Русановы думали, случившееся с братом и невозможность поехать к мужу, до сих пор лежавшему в госпитале в Петрограде, оказали на нее такое воздействие, но были правы лишь отчасти), моталась между городом и селом, благо движение пригородных поездов восстановилось. Она не прекращала работу в госпитале, уверяла всех, что некому передать свои дежурства… на самом же деле все еще жила безумными своими надеждами, хотя и понимала их безумие. Константин Анатольевич вел несколько серьезных дел в суде – как странно, что именно во время неуклонно наступавшего беззакония столь много людей стало искать помощи у закона! – приезжал в Доримедонтово все реже и реже. А у Олимпиады Николаевны, выросшей в Доримедонтове и часть жизни в нем прожившей, бывшей, так сказать, плотью от плоти его, вдруг на склоне дней обнаружилась крапивница от самого духа старого дома, источенного древоточцем. Вся в слезах, с красным, распухшим носом, она, приехав в очередной раз сюда, терпела от силы дня три, пугая остальных обитателей дома резкими и внезапными, словно крики козодоя, чиханьями, а потом возвращалась в Энск.
– Ну ладно, за тобой присмотрит Настена, – говорили, уезжая, Русановы Шурке, наслушавшись рассудительных речей бывшей старостихи и насмотревшись, как она ведет хозяйство в доме (она стала теперь чем-то вроде экономки, но грязной работой не занималась, ни-ни, звала при необходимости деревенских баб, которых умела держать в ежовых рукавицах). – С Настеной ты не пропадешь, за ней ты как за каменной стеной! – твердили они в один голос, даже не подозревая, что испытывает Шурка от одного вида этой высокой, статной, спокойной молодой женщины.
– Сашка, не уезжай! – малодушно шепнул он сестре, когда в воскресенье вечером та и отец собирали свои вещи для возвращения в город. – Или можно, я уже с вами поеду?
Сашка посмотрела на него дикими глазами:
– Куда тебе в город?! Сиди уж! Полезешь опять куда-нибудь… Чудом спасся, так сиди!
– Не век же мне здесь жить! – бурчал Шурка.
Ехать в город было, конечно, страшно. Чудилось, за каждым углом подстерегает его синеглазый и смертельно опасный товарищ Виктор, Мурзик. Выходило, каким-то чудом Шурку всегда спасала от него гулящая девка Милка-Любка – спасала из давней симпатии к его сестре, Саше, которой когда-то рассказывала, как приворожить жениха. Сестра кое-что поведала Шурке об этой древней и смешной, но столь печально закончившейся истории. Только ведь Милка-Любка не нанималась в охранники Александра Русанова, а Мурзик, такое впечатление, непременно хотел с ним разделаться. Страх держал Шурку в Доримедонтове… однако теперь страх же и выталкивал его отсюда в город.
Энск большой. Там есть где отсидеться. Там проще спрятаться от Мурзика, чем в Доримедонтове – от Настены, которая, чудилось Шурке, кружила над его душой и плотью, словно черная вороница с жадно раскрытым клювом. И он мог бы об заклад побиться, что души его она не столь уж жаждет – именно плоти, плоти его, несозрелой, юношеской, алкала она, вожделела, словно некая библейская блудница, искушающая праведника.
Шурка диву давался, как никто из родных ничего не замечает, не чует. Однажды, еще давно, во время своих репортерских блужданий среди народа, он сделался свидетелем ссоры двух баб: одна ревниво винила другую, что та пристает к ее мужу, и визжала истерически:
– Ишь, прилипла, чуть в мотню ему не вскочит!
Так вот теперь Шурка чувствовал: Настена ежеминутно, ежесекундно готова, грубо говоря, именно что вскочить ему в мотню и жадно попользоваться всем тем, что могла там обнаружить.
Шурка боялся ее!
Ему всегда нравились маленькие дамы и барышни (как говорят французы, subtil, minuscule) – изящные блондиночки вроде Клары Черкизовой или пикантные брюнеточки вроде приснопамятной Станиславы Станиславовны. Однако Клара была любовницей отца, ну а со Станиславой Станиславовной дела обстояли вообще клинически. К тому же после той переделки, в которую Шурка угодил на Острожном дворе, плотские томления как-то отступили на второй, а то и на третий план. Но рядом с Настеной… даже не рядом, а при одном взгляде, украдкой на нее брошенном, даже при звуке ее голоса, раздавшегося вдали, Шурка ощущал свое проснувшееся естество, и ему стоило огромных трудов обуздывать вожделение, которое он считал постыдным и неуместным.