Погружение во тьму - Олег Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выходило, будто мои прежние коллеги-геологи меня оговорили. Я будто не раз высказывал монархические взгляды, давал согласие взять на себя внешние сношения директории, как только произойдет восстание и надо будет связаться с немецкими союзниками. В одном из показаний даже говорилось о моем сходстве с Романовыми, которое можно было при известных обстоятельствах использовать. Были ли эти протоколы целиком подложными, или следователям удалось угрозами и пытками добиться таких показаний, не придется, вероятно, никогда установить. Впрочем, то была "историческая часть" моего дела. В обвинительном заключении о ней не упоминалось: ничего из этого бреда мне не инкриминировалось, а обвинялся я очень четко в ведении агитации против колхозов, что подтверждалось показаниями рядового охраны лагеря, колхозника деревни Лача Ивана Константиновича Габова, моего квартирохозяина во времена пребывания в составе экспедиции.
Костя Вань! Друг и неразлучный спутник длинных таежных походов, гостеприимный, внимательный хозяин, доверительно изливавший мне у лесных костров свои жалобы на нищенскую жизнь! Обремененный большой семьей отец, которому я выхлопатывал, в своей ипостаси старшего наблюдателя, какие только было возможно премии, льготы, пайки…
Как дошли до следователя сведения о моих бывших связях с Габовым, попавшим по мобилизации в охрану лагеря, я не узнал, но как его заставили дать нужные показания — представлял себе отлично. В то время чины лагерной администрации и охраны зубами держались за избавляющую их от фронта службу. Каждый искал, как выслужиться, проявить рвение, закрепиться попрочнее, стать незаменимым! Путь для этого был один: жестко и беспощадно обращаться с зэками, безотказно угождать начальству, всюду обнаруживать козни врага. От Кости Ваня потребовали подписать облыжные показания против меня — мог ли он отказаться? Своя рубашка ближе к телу… Ему, несомненно, пригрозили отправкой на фронт, а дома "жена, малолетки" — полуголодные, беспомощные; отсюда же всего тридцать километров до деревни — удается помочь семье, ее подкармливать.
Должно быть, в марте — стояли уже светлые длинные дни, и было слышно, как за окном отчаянно возятся воробьи — меня вызвали на суд. Впервые мое дело "разбирали" при мне, а не решали заглазно, как уже трижды делали в прошлом.
По дороге охранник стал было подгонять меня, но, сообразив, что никакие окрики его и понукания не помогут, обреченно поплелся в нескольких шагах позади, приостанавливаясь закурить или попросту оглядеться, подставить лицо горячим лучам весеннего солнца. И я бы наслаждался теплом, светом, мягким ветерком, уже несущим запахи оттаявшей хвои, первых прогалин, раскатистыми голосами птиц, не поглоти меня всего трудность ходьбы: не только требовалось невероятное усилие, чтобы волочить ноги, но было ощущение, что никак не ступишь твердо — вот-вот спотыкнешься и упадешь. На подтаявшей дороге было скользко, и видневшийся в полукилометре впереди поселок казался отстоявшим недостижимо далеко. И я чувствовал, что не дойду. Не хватит сил.
К Дому культуры или клубу, где должен был состояться суд, мы подходили вместе: вохровец подхватил меня под локоть и твердой рукой поддерживал мои шаги. И в зале, с покрытым кумачом столом, портретом Сталина на затянувшей заднюю стену алой портьере и рядами жестких, сбитых вместе стульев с подлокотниками, он довел меня до назначенной для подсудимого лавки.
— Суд идет! — провозгласил вышедший из-за кулис военный. — Прошу встать!
У меня это не вышло, и конвоир снова подошел ко мне и помог подняться. Усевшись на свои места, трое военных — члены "выездной сессии военного трибунала", — посовещавшись, разрешили мне в дальнейшем не возобновлять своих попыток вставать всякий раз, что один из них обращался ко мне с вопросом.
Смысл спрашиваемого доходил до меня с трудом. Я просил повторить, отвечал неуверенно, останавливался, утратив нить мысли. Собственно, я даже не мог сосредоточиться на происходящем — занимало меня более всего ожидание перерыва: бывалые люди в камере уверяли, что в это время подсудимых кормят "по рабочей норме". И судебные прения все более смахивали на скороговорку, на прокурорский монолог, подкрепляемый репликами председателя суда. И вся тройка, скоро наскучив пустым разыгрыванием разбирательства, не то почувствовав неприглядность этой возни с полутрупом перед конвоирами и несколькими случайными людьми в зале, объявила перерыв и удалилась на совещание. Провели его в ускоренном темпе, и, должно быть, через четверть часа — я едва успел дотащиться до уборной и вернуться — председатель, спеша и глотая всякие "именем…" и "в составе…", объявил приговор: четыре года заключения в трудовом лагере за "к/р агитацию". Это означало, что меня тотчас же водворят на лагпункт. Изолятор был позади.
Я радовался, чувствовал какую-то приподнятость. Вот только огорчало несбывшееся ожидание обеда. Я даже решился напомнить о нем конвоиру. Он очень весело рассмеялся — его, видимо, позабавило, что я поддался на розыгрыш.
x x x…Все это в памяти сохранилось. Воспоминания об этом времени порой прихлынут, бередят душу, и годы не в состоянии умерить их горечь. Бывает, я словно спокойно рассказываю, деловым голосом описываю свои приключения происходило со мной вот то-то и то-то, — словно гляжу со стороны, и герой мой человек мне посторонний. И вдруг необъяснимо какая-нибудь подробность, пустяковая мелочь мгновенно воскрешает подлинное давнее переживание, когтями процарапавшее сердце, и оно оживает во всей своей жестокой наготе. И сжимается сердце, и подводит голос, и надо с собой справиться, чтобы не "облиться слезами" — увы, не над вымыслом! Пронзают когда-то перенесенные обиды и унижения. Они похоронены на дне души, но не мертвы. Не выветрились, способны и сейчас, разбуженные, сочиться кровью.."
…Меня, как-то уже очень ослабевшего, уже вовсе доходягу, вели по обледеневшей тропинке в баню. Оступившись, я упал в рыхлый снег. Прошли десятки лет, я начисто забыл, в каком именно месте это было, на каком лагпункте и даже во время отбывания какого срока, но и сейчас вижу всю сцену, как на четком снимке. Все, все, до малейших подробностей помню…
Я беспомощно барахтаюсь в сугробе, не нахожу, обо что опереться, чтобы перевернуться —? упал я навзничь, — встать на четвереньки и выползти на тропу. Снег сразу просыпался во все прорехи куцей рваной одежды, заполнил надетые на босу ногу кирзовые ботинки. Сразу выдохшись, я затихаю, лежу без движения. Слышу матерную брань конвоира. Фигура его высится надо мной, четко определилась на фоне синего неба, штык над папахой блестит против солнца. Блестят и даже лоснятся его разрумянившиеся на легком морозце щеки. Молча и серьезно вслушиваюсь в исходящие оттуда. — из этого беспощадного полногубого рта — потоки смрадной ругани и угроз: